Полная версия
Одиссей Полихрониадес
Такие рассказы старика Стилова я слушал с восторгом. И зимой по длинным вечерам еще охотнее, чем летом в тени родимого платана.
В доме у нас есть зимняя комната с большим очагом. Это моя любимая комната, и я недавно велел обновить ее по-старому, так, как она была прежде. Она не очень велика; по обеим сторонам очага стоят низкие, широкия, очень широкия две софы во всю длину стены и покрыты они тою яркою пурпуровою шерстяною и прочною тканью, которую ткут в Болгарии и Эпире для диванов нарочно. Стены этой комнаты простые белые и чистые, пречистые, как всегда в нашем доме они бывают; а против очага дула́пы[15] в стене, и решеточки, и полки по стене узенькие во всю комнату кругом, и окна, и двери, все окрашено зелеными полосами и трехугольниками, и еще такого цвета, какого бывают весенние маленькие цветки, в тени благоухающие, по-турецки «зюмбюль».
Вот в этой комнате была у нас как будто бы сама Россия! Лампада в углу теплилась пред золотыми и прекрасными русскими иконами; была одна из этих икон Божия Матерь Иверская, дивный, божественный лик! Новой живописи московской, но по древним образцам; лик, исполненный особой кротости и необычайно красивый; за золотым венцом её был укреплен другой венец из ярких роз самой восхитительной работы, какая-то особая пушистая зелень, как бархат нежная, и на цветах сияли капли искусственной росы. Теперь венок этот снят от ветхости, но мне было неприятно знать, что Божия Матерь наша без него, и я послал недавно отсюда новый венок такой же на её святое чело.
На белых стенах этой комнаты висели картины. Портрет государя Николая I и его ныне столь славно царствующего сына. Оба, ты знаешь, что́ за молодцы на вид и что́ за красавцы!
На картинках других ты видишь коронацию Александра II в Москве, его шествие с царицей в митрополию Кремля с державой и скипетром, видишь победу при Баш-Кадык-Ларе и взятие турецкого лагеря еще при князе Паскевиче-Эриванском. Турки одеты тогда были иначе: в высоких и узких шапках убегает их кавалерия стремглав, напирая друг на друга сквозь теснину, а русские с обнаженными саблями мчатся на них. Посреди картины молодой казак хватает за грудь рукой самого пашу, у которого на красивом мужественном лице изображена прекрасно смесь испуга и решимости. Он думает еще защищаться, старый янычар не хочет отдаться легко; он спешит выхватить пистолет из-за пояса. Но… ты уже понимаешь, что это тщетно! Он пленник, и его отвезут на смиренное поклонение Царю в Петербург.
Не была забыта у нас и Эллада! О, не думай ты этого. В нашем доме увенчаны были цветами любви нашей обе дщери эти великой православной матери нашей, церкви восточной, и старая дщерь, полная северной мощи, и юная наша Греция, которая любуется на себя в голубые волны южных морей и цветет, разнообразно красуясь на тысяче зеленых островов, над мирными и веселыми заливами, на крутизнах суровых и бесплодных вершин.
В нашем доме, в сердцах наших, не разделяясь враждебно, цвели тогда любовью нашей эти прекрасные обе ветви.
Победы блестящего князя Паскевича не затмевали подвигов нашего великого и простого моряка Кана́риса, и царь Николай взирал, казалось мне, с сожалением и благосклонностью, как на другой стене умирал у нас Марко Боцарис в арнаутской одежде, склонясь на руки своей верной дружины.
Вот в этой родительской и старой комнате, в ней самой и отец мой лежал больной когда-то и полюбил впервые мою мать. Зимой, темным вечером, когда ветер шумел в долине, или падал снег в горах, или лился скучный дождь, мы зажигали приветный и широкий очаг наш, и отцовские друзья приходили одни или с женами и вели у очага долгую беседу. Мать моя и старая Евге́нко пряли и вязали чулки и молча слушали мужчин.
Слушал и я старика Стилова с восторгом, и раннюю жизнь сердца, мой добрый афинский друг, поверь мне, не заменит ничто, и никакой силе лживого разума не вырвать с корнем того, что́ посеяно было рано на нежную душу отрока.
VI.
Я уверяю тебя, что и Эллада не могла быть забыта у нас.
Забыть Элладу! Возможно ли было забыть ее, когда на нас так грозно и умно глядел из-под густых бровей наш патриот Несториди?
Как я боялся сначала и как после любил и почитал этого человека!
И он с каждым годом, с каждым шагом моим на пути первых познаний становился все благосклоннее и благосклоннее ко мне, отдавая справедливость моим способностям и прилежанию.
Позднее еще, когда в Янине у меня открылся небольшой поэтический дар, Несториди первый ободрил меня и не раз тогда проводил он со мною целые часы в дружеской беседе, прочитывал мне отрывки из древних поэтов и объяснял мне все неисчерпаемое богатство нашего царственного языка, который пережил такое дивное разнообразие событий, подчинялся стольким чуждым влияниям и возносился всякий раз над всеми этими влияниями, овладевая вполне духом века и присвоивая его себе.
Несториди был наш загорец из небогатой семьи; отец его, почти столетний старец, и теперь еще живет, бродя кой-как с палочкой и греясь на солнце в дальнем селении Врадетто, которое стоит на неприступных каменных высотах, у берегов горного, холодного и безрыбного озера.
Несториди в детстве пас овец и часто спал, завернувшись в бурку, под открытым небом. Потом отец взял его домой и обучил немного грамоте. Проезжал тогда через Врадетто один богач загорец из Молдо-Валахии. Остановился отдохнуть и вышел под вечер прогуляться с друзьями. На небольшой полянке он увидел толпу играющих детей. Играли они в игру, которая зовется у нас клуцо́-скуфица[16].
Дети становятся в круг; один снимает с себя бумажный или валеный колпачок или феску, и все на лету должны успеть ударить ее ногой так, чтоб она дальше и дальше летела.
Богатый загорец сел на траву и любовался. Он лет двадцать уже не был на родине и не мог вдоволь насытиться радостью, глядя на веселье и крики загорских детей.
Сын старика Нестора превосходил всех других мальчиков красотой, энергией и ловкостью. Смуглый, курчавый, румяный и стройный, в бедной куцо-влашской одежде, в синих шальварчиках, в белом валеном колпачке, этот мальчик прыгал как олень молодой, глаза его сияли; он ни разу не промахнулся, и быстрые движения его были так сильны, что иные товарищи его падали на землю, когда он и нечаянно отталкивал их.
– Какой паликар и что́ за бравый мошенник! – говорил про него купец.
Священник сказал, что он к науке способен.
Потом, когда проезжий спросил у детей, кому из них дать в подарок деньги для всех и кто из них разделит эти деньги честнее, дети все в один голос избрали маленького Несториди.
Тогда купец сказал: «Он и паликар, он и мошенник, он же и честный! Человеком будет!» И предложил отцу отвезти его в янинское училище и устроить его там на общественный счет.
Отец с радостью согласился, и Несториди уехал с своим благодетелем сперва в Янину, а потом в Афины.
Тотчас по приезде нашем с Дуная я подружился с маленькими дочерьми учителя и очень любил бывать в их скромном и чистом жилище. Оно и недалеко было от нашего дома.
Жена его, кира-Мария, была еще молодая, кроткая, смирная, белокурая, «голубая», как говорят иногда у нас, но не слишком красивая. Он очень ее любил, но принимал с ней почти всегда суровый вид. Она знала, что он ее любит, и была покорна и почтительна. В семейном быту он был древний человек и не любил свободы. «Я деспот дома! В семье я хочу быть гордым аристократом!» восклицал он нередко и сам.
Жена стояла перед ним до тех пор, пока он не говорил ей: «Сядь, Мария!» Она ему служила, подавала сама гостям варенье и кофе; сама готовила кушанье, сама успевала дом и дворик подмести.
И дочерей своих, и нас, учеников, Несториди за шалости и лень бил крепко иногда и замечал при этом, что «палка из рая вышла. Но надо бить без гнева и обдуманно, ибо в гневе побои могут быть и несправедливы и ужасны».
Жена, впрочем, своими просьбами нередко умела смягчать его. У неё было много сладких и ласкательных слов.
– Учитель ты мой любезный! – говорила она ему, складывая пред ним руки. – Очи ты мои, золотой мой учитель, кузум-даскала! барашек ты мой! Отпусти ты это дитя домой не бивши. Я, твоя жена, прошу тебя об этом. Жалко мне, прежалко видеть эти детские слезы.
И он уступал ей.
Сам Несториди одевался хотя и бедно, но по-европейски и носил шляпу, а не феску, потому что был греческий подданный, а не турецкий. Но жене не позволял менять старинного платья, и она покрывалась всегда платочком и носила сверх платья толстую нашу загорскую абу без рукавов.
Кира-Мария, бедная, не родила ему ни одного сына. Несториди жаловался на это и был прав, потому что в Эпире без хорошего приданого очень трудно выдавать дочерей.
Мать моя однажды спросила у него:
– Здорова ли супруга ваша кира-Мария?
Несториди с досадой ответил:
– Что́ ей делается! Собирается новую девчонку родить!
– А может быть и сына? – сказала мать.
– Куда ей сына родить!
Был тут и доктор Стилов, старик, он ласково сказал Несториди:
– Это все оттого, что вы, господин Несториди, очень страстный эрос к молодой супруге питаете. Сила чувства на вашей стороне, оттого женский пол и родится. Это и наукой замечено нашей.
Несториди покраснел и сказал сердито:
– Если это истинною наукой открыто, – иной разговор, а если вашею наукой загорских врачей, которых университет тут недалеко в пещере воздвигнут, так уж позволь мне не верить этому открытию[17].
Добрый старичок Стилов заметил ему на это недурно, что и пещера не вредит.
– В пещере любит пребывать сова, птица Афины, богини премудрой. Вот что́, друже ты мой!
А мать моя тогда сказала учителю:
– За что́ вы, учитель, сердитесь? Разве стыдно эрос иметь к законной супруге? Она же у вас хоть и ростом маленькая, но весьма приятная кирия и всякому человеку понравиться может.
– Великая приятность! – возразил Несториди. – Нашли что́ хвалить! «Что́ сто́ит рачок морской и много ли в нем навару?» Забыли вы эту пословицу греческую? Вот что́ такое жена моя.
Стыдился Несториди таких разговоров искренно, но досадовал он больше притворно, ибо жену свою он точно, что от всего сердца любил. Нежностей только не вмещала душа его никаких, так он и сам выражался.
Да! В семье он был патриархальный властелин и «муж, как надо быть мужу: будь нравственен, супруг; будь сам целомудрен и к жене справедлив, но строг; жена сосуд слабый». Но для государства он был демагог вне всякой меры и часто объяснял свои чувства так: «Не постигает мой ум и никогда не постигнет, почему кто-либо другой будет выше меня по правам. Ум и сила воли – вот моя аристократия, вот мой царь, вот власт и права! Других я не знаю!»
Несториди был очень учен для простого сельского учителя; знал превосходно древний эллинский язык, недурно итальянский, понимал немного и французский, но говорить на нем не мог.
Он издал не так давно в Афинах довольно большой труд, Хронографию Эпира, где старался быть сжатым и ясным, как некоторые историки древности; собирал пословицы наши народные и записывал сельские песни. Прочитывая громко эти песни, он иногда бранил греков за то, что европейцы будто бы лучше их умеют ценит подобные произведения простонародного творчества, или, указывая тайком на отца Евлампия, прибавлял при нем с намерением: «Да! Немцы, например, потрудились много, а вот русские-то ничего этого, я думаю, и не знают! Замерзли там в лесах и болотах и ничего о греках не смыслят. Торгуют греки, хитрый народ… А поэзия наша?.. Не спрашивай!»
Отец Евлампий знал, что он для него это говорит нарочно, и отвечает бывало с упреком: «Неразумное я дитя тебе, что ты дразнить меня будешь?» Или с досадой: «Яд ты опять источаешь свой?» Либо еще: «Немцам дела лучшего нет, как твои разбойничьи песни сбирать, а русским не до них. У них дело есть, как свое царство хранить, как Богу молиться, как мудрым правителям своим подчиняться!»
– Так, так, святый отче! – возражал учитель. – Я давно ожидаю, когда это вы, попы и монахи, совсем нас, греков, погубите.
Несториди умел очень искусно пробуждать в учениках своих патриотические чувства и пользовался всяким случаем, чтобы напомнить нам, что мы эллины!
Когда ученик его смотрел на карту и отыскивал скромные пределы нынешней Эллады, он любил спрашивать: «Да! А не помниш ли ты, до каких пределов простиралась македонская власть, просвещенная эллинами, а потом Византия, просвещенная чистою верой Христа?»
Рука ребенка уходила далеко до гор Кавказа, к истокам Нила, к диким дакийским берегам.
Глаза других детей следили за рукой товарища, и приучалась постепенно вослед за взорами летать и мечтать.
Когда мы пред ним перечисляли народы, которые населяют Турецкую империю, он не забывал и тогда напомнит нам, что́ такое греки.
Он спрашивал у нас: «какой из всех народов Турции способнее и к воинским подвигам и к науке?» Мы спешили отвечать: «Христиане». И Несториди соглашался… «Да! Христиане… то-есть, ты хочешь сказать этим – греки. Греки, скажи, способнее всех».
Иначе стал говорить он нам, когда мы выросли большие.
Я помню, позднее, когда мы оба с ним, – я учеником, а Несториди наставником, – жили вместе в Янине, он обращался с такою речью:
– Несмотря на тяжкие условия, о коих распространяться здесь нет нужды, византийское просвещение продолжало, подобно живоносному источнику, струиться в тени и питать корни новых всходов. Болгары, молдаване, валахи, сербы, русские, обязаны всем духовным существованием своим одним лишь остаткам греческого просвещения, которое не могло стереть с лица земли никакое жесточайшее иго. Два раза цвел эллинский народ; он дал сперва миру бессмертные образцы философской мудрости, искусств и поэзии, и потом, оживленный духом учения Христа, он благоустроил православную церковь, утвердил незыблемый догмат христианский и оставил в наследство человечеству новые образцы красноречия и возвышенных чувств в проповедях святых отцов и в гимнах богослужения, в этих греческих гимнах, воспеваемых с одним и тем же восторгом, с одною и тою же верой в снегах сибирских и в знойных пустынях Сирии и древнего Египта, в роскошных столицах, подобных Афинам, Москве, Вене, Александрии, и в самом бедном селе воинственной Черногории, в диких Балканских горах и в торговом Триесте! Помните, что весь мир, все человечество обязано грекам до скончания века почти всем, что́ у человечества есть лучшего: вечными образцами воинской доблести Леонидов и Фемистоклов, философской мудростью Сократов и Платонов, образцами прекрасного в созданиях Софокла и Фидия и, наконец, как я вам сказал уже, воздвижением твердых, незыблемых основ святой церкви православной нашей, одинаково приспособленной к понятиям и чувствам мудреца и простейшего землепашца, царя и нищего, младенца и старца. Вы меня слушаете теперь внимательно, – прибавлял он нередко, – но я знаю, что вы еще не в силах понять вполне то, что́ я вам говорю… Придет время, когда все это будет вам гораздо яснее… Вы поймете, когда будете старше, почему мы, эллины новейшего времени, вызванные в третий раз к новой жизни трудами Кораиса, мученическою смертью патриарха Григория, кровавыми подвигами стольких героев Акарнании, островов и нашего прекрасного Эпира, почему мы в праве надеяться на будущее наше и на то, что мы третий раз дадим вселенной эпоху цвета и развития. Малочисленность племени нашего пусть не смущает вас. Рим, объявший постепенно весь мир, начался с небольшего разбойничьего гнезда на берегах Тибра, с городка, который, вероятно, был беднее и хуже нашего Франга́дес; Россия имела, лет двести, триста тому назад, не более шести или семи миллионов жителей, по мнению некоторых германских статистиков, и вы видите, чем стала теперь эта Россия, – Россия, которой народ не мог сравниться с нашим по природным способностям своим, по гордой потребности свободы, по энергии и предприимчивости.
Так говорил нам Несториди, когда мы стали велики. Скажи мне, могли ли мы при нем забыть свободную Грецию? Теперь Несториди давно уже уехал из Эпира. Он ездил с тех пор два раза в Германию. Он стал приверженцем Турции; живет у берегов Босфора, и прежняя подозрительность его против славян обратилась постепенно в яростное ожесточение. «Схизму, схизму нам! – восклицает он, – чем дальше от славян, тем лучше. Не только потому, что этим отдалением мы приобретем доверие Германии и Англии и самих турок, которых необходимо отныне нам хранить на Босфоре, как зеницу ока, но еще и вот почему (тут он обыкновенно понижает голос и добавление это сообщает, конечно, не всякому)… вот почему… Православие, сознайся, устарело немного в формах своих, понимаешь? Дух эллина, друг мой, есть творческий дух… Отдаляясь от славян, мы быть может постепенно создадим иную, новую, неслыханную религию… И новая религия эта будет новою основой новому просвещению, новой эпохе эллинского процветания. Понял теперь ты меня или нет? Постепенно и неслышно, незримо и постепенно создаются великия вещи!» Он угощает теперь турецких чиновников и беев, изучает арабскую литературу и Коран и уверяет не только встречных ему и знакомых эпирских мусульман, которые, как ты знаешь, действительно одного племени с нами, но и всех анатолийских и румелийских турок, что они эллины.
– Выпьем вместе, мой бей, еще рюмку раки́, – говорит он им теперь. – Подайте нам с беем еще раки. Слушай, мой бей, ты не говори вперед, что ты «турок», турок слово грубое и обидное даже. Не говори просто: «я мусульманин», ты говори: «я юнан[18], я эллин, но не христианин эллин, а чтитель правоверного Ислама». Вот ты что́. Где в вас осталась старая турецкая кровь? Со времени того, как вы к нам пришли, вы переродились; гаремы ваши были сначала полны гречанками, грузинками, черкешенками прекрасными. Таковы ли были ваши грубые предки, каковы вы теперь? У вас теперь благородные европейские лица, у вас теперь тонкий ум и политическая мудрость. Это в вас течет кровь ваших матерей. Грузинки, черкешенки, ты скажешь, не гречанки. Но разве ты не знаешь, мой бей-эффенди, что Кавказ был наполнен колониями греков и римлян? Разве ты не знаешь, что западные черкесы европейской породы, не знаешь, что в древности наш грек Язон с паликарами ездил в Колхиду, то-есть, именно в эту Грузию, за золотым руном. Выпьем еще за султана и за твое здоровье, бей-эффенди, мой милый. Да, ты сын Ислама, я поклонник Христа, это все равно… Государству нет дела до веры; пуст мы оба будем юнаны по роду и племени. Вам без наших торговых способностей и нам без вашей, ныне столь умеренной, но твердой власти, не устоять нам отдельно против общих врагов.
Турки хвалят его и смеются радостно, слушая его новые для них речи.
Верят ли они ему или нет?
По мере того, как я подрастал, я начал меньше бояться Несториди и больше стал любить и уважать его.
Я видел, что и он любит меня больше всех других учеников своих. Нельзя сказать, чтоб он хвалил меня в глаза или как бы то ни было ласкал меня. Нет, не для ласковости был рожден этот человек; он смотрел и на меня почти всегда, как зверь, но я уже привык к его приемам и знал, что он любит меня за мою понятливость.
Иногда, глядя на мою стыдливость и удивляясь моему тихому нраву, он говорил моей матери при мне, с презрением оглядывая меня с головы до ног:
– А ты что́? Все еще спишь, несчастный?.. Проснись, любезный друг! Мужчина должен быть ужасен! Или ты в монахи собрался? Или ты девушка ни в чем неповинная?
А когда мать моя спрашивала его:
– Довольны ли вы, господин Несториди, нашим бедным Одиссеем? Хорошо ли идет дитя?
Несториди опят с презрением:
– Учится, несчастный, бьется, старается… Ум имеет, фантазии даже не лишен, но… что́ ж толку из всего этого… Учитель какой-то, больше ничего! В учителя годится…
– Все вы шутите, – скажет мать, – ведь вы же сами учитель… Разве худо быть учителем?
– Честен уж очень и от этого глуп, – с сожалением говорил Несториди. – Ты понимаешь ли, несчастный Одиссей, что мужчина должен быть деспотом, извергом ужасным… Надо быть больше мошенником, Одиссей, больше паликаром бьп! А ты что́? девица, девочка… И выйдет из тебя учитель честный, в роде меня… больше ничего. Разве не жалко?
– Когда бы мне Бог помог, даскал мой, – отвечал я ему тогда, – вполовину быть тем, что́ вы есть, я бы счел себя счастливым!
– Браво, дитя мое! – восклицала мать. – Дай Бог тебе жить. Умно отвечаешь!
– Лесть! – возражал с презрением Несториди. – Ты хочешь мне этим доказать, что́ умеешь и ты быть мошенником?.. И то хорошо.
Но я видел, что он был утешен и рад. Под видом презрения и шуток Несториди долго скрывал свою мысль – действительно приготовить меня на свое место учителем в наше село Франга́дес. Он надеялся скоро получить место при янинской гимназии. Его Хронография Эпира, Сборник эпирских пословиц и статьи о Валашском племени в Эпире и Македонии, где он доказывал, что это многочисленное, энергическое и даровитое племя полукочующих пастырей должно войти неизбежно в течение эллинских вод, – все эти труды его обратили на себя внимание ученых людей в Афинах и Константинополе, и оставаться ему вечно сельским учителем в Загорах было невозможно.
Ожидая своего отъезда из родного села, которое он всею душой любил, Несториди мечтал передать школу в добрые руки. Видел мой тихий и серьезный характер и думал, что и в 17–18 лет уже буду годен в наставники, что в помощь мне можно будет взять другого учителя и, наконец, что священник наш Евлампий будет иметь сверх того присмотр за школой.
Он часто говорил, что меня надо отправить в янинскую гимназию года на три. А потом, с Божьею помощью, возвратить меня в Загоры и дать мне дело, сообразное с моими наклонностями.
– Во всяком случае, – утверждал Несториди, – не следовало бы Одиссея слишком рано в торговые дела вмешивать. Торговля, конечно, душа и кровь народной жизни в наше время; но с одною торговлей не могут преуспевать и двигаться вперед национальные силы. Торговля и одна торговля неблагоприятна для развития высших умственных способностей.
Он продолжал попрежнему шутить надо мной:
– Совсем не мошенник этот юноша, – говорил он моей матери. – Что́ он за купец? Купец должен быть умный, хитрый, интриган, чтобы головы не терял, чтоб и совести не было… Вот этот купец! А он дурак у вас, очень добр и честен. Ему в учителя бы хорошо. Вот как я. Что́ ты открыл огромные глаза на меня и смотришь?.. Э, здравствуй, брат! Чего не видал? Видите, какой он у вас тяжелый и толстоголовый. Болгарская, а не эллинская голова, я вам скажу. Глядя на тебя, человече мой, даже против воли панславистом станешь; скажешь: и правда, что в Загорах течет не эллинская наша кровь! Вот и горе нам чрез тебя…
Шутками и шутками, понемногу приучал он мать к той мысли, чтобы меня учителем оставить в Загорах, хотя бы не навсегда, а на несколько лет.
Матери эта мысль стала нравиться; она со слезами вспоминала о том, что ей придется со мной расстаться, и пример стольких других эпирских матерей, которые расстаются точно так же с сьновьями, мало утешал ее.
– Он у меня единородный, – говорила мать. – У других много детей.
Старушка Евге́нко спорила с ней; она была крепче ли сердцем, на горе ли позабывчивее – не знаю.
– Так написано загорцам, Эленко́, – говорила она матери. – Так им написано, черным и несчастным. У Бога так написано. У меня сын мой, первый твой муж, не был тоже единороден, глупая ты! Э, умер! Господи, спаси его душу. А Бог тебя мне послал, чтобы за мной смотрела.
– Велико утешенье! – отвечала моя мать. – Велико мое смотренье за тобой… Ты за мной смотришь, а не я за тобой. Мое смотренье – на диване сидеть да чулки вязать, а ты сама виноградники роешь. Такого для себя утешенья, какое я для тебя – под старость не желаю. Мы до сих пор все еще твой хлеб едим, а не ты наш…
И старуха бедная рада, смеется, так и умирает от смеха, руками по коленам себя ударяет. Какая-де эта Эленко́ наша – шутница, забавница, диавольского ума женщина! Все найдет, все как следует, всякую речь и всякое слово!
Впрочем бабушка наша веселая на все была согласна.
– Э! Одиссей, и так хорошо. Оставайся, дитятко, с нами… Будешь учителем. Малым всем деточкам нашим станешь Божии вещи объяснять… Так сделал Бог, так сделал Бог… И женим потом мы тебя в этом ли селе или из Чепелова какую-нибудь «гвоздичку душистую», «лампадку раскрашенную и расписанную» посадим на мула с музыкою громкой… дзининь! бум, бум! барабан!.. привезем сюда, чтобы благоухала в доме и светила нам… Дулама́ шелковую на свадьбу наденешь, шубу на лисьем меху, платочек с расшитыми концами за пояс персидский заткнешь. Феску назад… Ах! ты буря и погибель моя!
– Браво, браво! – говорил Несториди. – Так, так, это все хорошо! Гименей, дня на три торжество и веселье; а после иго, ярем вместе надо покорно и свято нести… О сизиго́с – значит супруг, несущий вместе ярмо. И сизиго́с – значит супруга, та, которая несет вместе с ним ярмо. Пашите вместе, друзья мои тяжкую пашню жизни земной… Увы!.. так оно, Одиссей, однако все же гораздо легче оставаться здесь, чем ехать далеко и претерпевать недостатки и неудачи по ханам холодным, странам далеким и нередко варварским… Ты же тих и кроток, как агнец, и хотя я и шучу, что ты глуп, ты, напротив того, очень способен, но не знаешь ты, мальчик ты мой, что́ такое чужбина!..