bannerbanner
Писатель-гражданин
Писатель-гражданинполная версия

Полная версия

Писатель-гражданин

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

Дальше уже, конечно, никакая сознательность идти не может и потому высокое гражданское значение «Ревизора» делает и автора его писателем-гражданином по преимуществу.

VI

Огромное и ярко-определенное впечатление, произведенное «Ревизором», кладет во всяком случае конец каким бы то ни было разговорам о бессознательности творчества во вторую половину литературной деятельности Гоголя. Если даже допустить возможность, что Гоголь раньше не ведал, что творил, что каким-то образом, вся «злость и правда», которую «цензура не пропустит», действовали в нем стихийно, то уже теперь об этом физически не может быть речи. Потрясающее впечатление первого же представления «Ревизора» (19 апр. 1886 г.) не оставляло никаких сомнений ни относительно силы взмаха сатирического бича, ни относительно того, против чего он был направлен. Иные усмотрели тут только «глупую фарсу», как аттестовал пьесу Никитенке граф Канкрин («Дневник», т. I, стр. 869). Но большинство поняло, что речь идет не только о том захолустье, от которого хоть три года скачи, ни до какой границы не доскачешь. Присутствовавший на представлении император Николай сказал: «всем досталось, а больше всего мне». Через 10 дней после первого представления Гоголь пишет Щепкину: «Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях; полицейские против меня; купцы против меня; литераторы против меня. Если бы не высокое заступничество Государя, пьеса моя не была бы ни за что на сцене, и уже находились люди, хлопотавшие о запрещении ея» (I, 369).

Это, как ему казалось, «общее» осуждение на первых порах как будто подействовало на Гоголя угнетающим образом. По рассказу Анненкова, Гоголь прямо из театра приехал к своему закадычному другу, поэту Н. Я. Прокоповичу, где собралось несколько человек, и все время был раздражен и расстроен до крайности. Когда Прокопович, со словами: «полюбуйтесь на сынка» поднес ему только что вышедший экземпляр «Ревизора», Гоголь швырнул книгу на пол, подошел к столу и, опираясь на него руками, задумчиво сказал: «Господи Боже! Ну, если бы один, два ругали, ну и Бог с ними, а то все, все»… (Анненков, «Воспоминания и критические очерки», т. I, стр. 193). Письма, относящиеся к апрелю, маю и июню 1836 года, полны глубокой тоски и Гоголь во «всеобщем» ожесточении, вызванном «Ревизором», видит угрозу всей своей будущей литературной деятельности. «Столица щекотливо оскорбляется тем, что выведены нравы шести чиновников провинциальных; что же бы сказала столица, если бы выведены были хотя слегка её собственные нравы? Я огорчен не нынешним ожесточением против моей пьесы: меня заботит моя печальная будущность. Провинция уже слабо рисуется в моей памяти, черты её уже бледны, но жизнь петербургская ярка перед моими глазами, краски её живы и резки в моей памяти. Малейшая черта её – и как тогда заговорят мои соотечественники» (I, 377).

Наиболее ярким выражением угнетенного состояния Гоголя было его бегство за границу. Его звали в Москву, где его ждала блестящая постановка «Ревизора» и восторженная любовь московских друзей – Аксаковых, Погодина, Щепкина, но он от всего отказывается. «Чувствую, – пишет он Погодину, – что теперь не доставит мне Москва спокойствия, а я не хочу приехать в таком тревожном состоянии, в каком нахожусь ныне, еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне» (1,370).

Одновременно с тоской, письма Гоголя эпохи первой постановки «Ревизора» полны того, что при первом взгляде можно было бы счесть отказом от более глубокого толкования, которое дало великой комедии начинавшее пробуждаться общественное самосознание. Гоголь прилагает не малые старания к тому, чтобы ослабить обобщающие выводы, возможность которых с необычайною чуткостью тотчас же предугадали Булгарин с братией. В том же письме, где он извещает Погодина о своем решении ехать за границу, чтобы «размыкать тоску», он говорит с горечью, которая может служить не малою порою для теории бессознательности творчества Гоголя: «что против меня уже решительно восстали теперь все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило» (I, 371). Чрез несколько дней он опять возвращается к нападкам Булгарина, которого на этот раз угодничество сделало прозорливым критиком: «грустно, когда видишь, что глупейшее мнение ими же опозоренного и оплеванного писателя действует на них же самих и их же водит за нос: грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель. Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. „Он зажигатель! Он бунтовщик“! И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся, опытные люди, которые должны бы иметь насколько-нибудь ума, чтоб понять дело в настоящем виде» (I, 377).

Было бы, однако же, очень грубою ошибкой думать, что подавленность, вызванная враждебным отношением влиятельной части публики, была сколько-нибудь глубока. Вся эта подавленность я тоска были исключительно внешние. В глубине души страшный шум, возбужденный «Ревизором», при всей своей враждебности, чрезвычайно высоко поднял внутреннее самосознание Гоголя. Оно было велико и до того. Уже в самых ранних письмах своих Гоголь не раз высказывает убеждение, что ему предстоит что-то очень большое в жизни. Крупный успех, выпавший на его долю почти с первых же шагов на литературном поприще, укрепил его в этой уверенности и даже сообщил его поведению налет надменности. В значительной степени известное враждебное чувство, которое к нему питали даже такие представители новых литературных начал, как Никитенко, было вызвано тем, что во всем его существе сквозило очень уже большое мнение о себе. Но теперь самосознание Гоголя начинает принимать размеры совершенно исключительные. Оно выразилось прежде всего в обычной ему религиозной форме. «Ныне я чувствую, что не земная воля направляет путь мой» (I, 378), без всяких оговорок говорит он Погодину в конце письма, где рассказаны «оскорбления и неприятности», связанные с «Ревизором». А в чисто литературном отношении оно сказалось необыкновенным приливом творческой уверенности. Уже в первом письме (к Жуковскому) из-за границы, от 28–16 июня 1836 г., он говорит о себе: «Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей». (I, 384).

В дальнейших письмах безграничная уверенность Гоголя в своих силах все растет и растет, так что в общем всего менее может идти речь о подавленности. Совсем наоборот, любители приурочивать Гоголя к области психиатрии могут в его развившемся именно после «Ревизора» необыкновенно высоком представлении о своем призвании найдти весьма благодарный материал для утверждения, что им овладела настоящая мания величия. Но это уже другая сторона вопроса, которой удобнее коснуться в связи с настроением Гоголя в эпоху подготовления «Переписки с друзьями».

Бесконечно, однако, важнее и характернее вызванного «Ревизором» повышенного самосознания Гоголя есть то, что менее всего изменился после яростных нападений Булгарина и К° резко-обличительное направление Гоголя, с такою силою сказавшееся в комедии. «Мертвые души» показывают, что крики «зажигатель», «бунтовщик» оказались совершенно бессильными отклонить Гоголя с того пути, на который его направляли основные свойства таланта. Еще с несравненно большею силою ополчается он теперь против темных сторон русской общественной жизни.

Единство направления и тона «Ревизора» и «Мертвых душ» глубоко знаменательно. Если вообще всякое долголетнее творческое единство свидетельствует об органичности настроения, о том, что оно вытекло из цельного душевного склада, то в данном случае оно еще несравненно характернее, потому что крики, поднявшиеся по поводу «Ревизора», заставили Гоголя пристально заняться свойствами своего дарования. Прямо и определенно объясняет он Погодину цель своей заграничной поездки:

«Еду разгулять свою тоску, глубоко, обдумать свои, обязанности авторские, свои будущие творения» (I, 378).

И это всего менее была фраза. Как ни подойти к заявлению расстроенного враждебными криками автора «Ревизора», нельзя не видеть в нем вполне реального желания углубиться в самого себя. При том недоверии к искренности Гоголя, которое было даже у лучших друзей его, можно, конечно, скептически отнестись к высокопарной оболочке решения «обдумать свои обязанности авторские». Но даже при этом невысоком мнении о Гоголе, при убеждении, что он будто бы всегда был себе на уме, никто уже не станет спорить, по крайней мере, против того, что Гоголь стремился тут наилучшим образом устроить свои литературные дела. Даже с узко-практической точки зрения Гоголю надо было обдумать свои будущие творения, чтобы опять не натолкнуться на такой прием, какой встретил «Ревизор». И если тем не менее Гоголь пошел по старому пути, то, значит, он уже слишком ясно чувствовал, что не может он свернуть на другой путь. Как ни «обдумывал» он свои «авторские обязанности» и свои «будущие творения», а в результате явились «Мертвые души» с их сокрушающим отрицанием, явилась «Шинель», где сделан еще шаг вперед в том же направлении, потому что тут не только разрушена и сметена старая нечисть, но и дан светлый лозунг всей новейшей русской литературе с её борьбой за униженных и оскорбленных.

Но самым ярким и решающим доказательством того, что решение «обдумать свои авторские обязанности» не есть громкая фраза, сказанная для красоты слога, является «Театральный разъезд», который начат был в год постановки «Ревизора» и появился только в 1842 г., одновременно с «Мертвыми душами». Он, значит, обдумывался, разрабатывался и, по Гоголевскому обыкновению, десятки раз переделывался в то же самое время, когда зрела, писалась и тоже на разные лады выправлялась и обсуждалась в творческом настроении Гоголя великая «поэма».

«Театральный разъезд» не только принадлежит к числу самых подробных анализов «Ревизора», но вместе с тем является целым трактатом о задачах комедии вообще и комедии общественной в частности. В десятках лиц, проходящих пред читателем либо с какою-нибудь яркой фразой, либо с подробным изложением своего миросозерцания, выражены все мнения и все толки, возбужденные комедией. От лиц, на которых она просто никакого впечатления не произвела и «беззаботных на счет литературы» в такой степени, что пьеса кажется им переводом с французского, до тех, которые настолько прозорливы, что полагают: «за такую комедию тебя бы в Нерчинск», Гоголь не оставил без возражения и рассмотрения ни одно из высказанных в печати или носившихся в воздухе мнений о «Ревизоре». Долголетняя работа над каждой фразой сделала «Театральный разъезд» произведением удивительно сконцентрированным и обдуманным, где каждая строчка имеет значение, где ни одного слова не сказано спроста.

По этой совершенно из ряду вон выходящей обстоятельности самоанализа и самокритики, «Театральный разъезд» не имеет себе ничего аналогичного в жизни других литературных корифеев. Правда, редко кому из творцов тех произведений, которые, которые ударяли по сердцам с неведомою силою, не приходилось в той или другой форме отражать или предупреждать всевозможные нападения и недоумения. И Лермонтов в предисловии к «Герою нашего времени» давал известного рода комментарий к своему роману, и Тургенев в «Литературных воспоминаниях» довольно пространно объяснял истинный смысл «Отцов и детей», и Толстой писал «Послесловие к Крейцеровой Сонате». В западно-европейской литературе еще больше примеров такого одновременного выступления художников в роли не только творцов, но и критиков и полемистов – вспомним хотя бы знаменитое предисловие Виктора Гюго к «Кромвелю». Но кроме Щиллеровских «Писем о Дон-Карлосе» нет, кажется, в литературе ни одного такого поразительно-детального самоанализа, как «Театральные разъезд». И все-таки об авторе его говорят, как о представителе творчества чисто-стихийного и бессознательного! Да уже просто в силу того, что Гоголь был ужасно и самолюбив, и честолюбив и вечно носился со своею, особою не мог он себя не изучить до величайшей тонкости!

Только этим постоянным размышлением над особенностями своего творчества можно объяснить себе, что никто из наших писателей не дал таких ярких самоопределений, как Гоголь. Лучшие формулировки Гоголевского творчества созданы им же самим. Никто, как он сам исчерпал всю сущность «Мертвых душ», закончив первую часть великой поэмы глубоко-выстраданными словами о «незримых слезах сквозь видимый миру смех». Он же нам рассказал в своих письмах, что не представляет себе комедии «без, правды и злости», а в «Театральном разъезде» разъяснил, что среди плутов «Ревизора» есть одно честное лице – авторский «честный смех». Наконец, он же в «Шинели» пояснил нам, что и забитый Акакий Акакиевич «брат наш», и отошли в глубоком размышлении от Акакия Акакиевича потешавшиеся над ним сослуживцы, а читатели поняли, что дана формула бесконечной глубины и сказано слово, чреватое огромными литературными и общественно-моральными последствиями.

И все самоопределения Гоголя стали крылатыми. Много сотень статей написано о творчестве Гоголя. Но возьмите даже самые лучшие, самые блестящие из них – ни одна не идет дальше и глубже этих всем набивших оскомину, вошедших во все учебники, но вечно-юных по своей непреложности формул. Просмотрите все то, что подписывается под Гоголевскими памятниками, бюстами, портретами, прислушайтесь ко всему тому, что говорится при тех чествованиях Гоголя, когда приходится быть кратким и вместе с тем сильным и вы опять-таки не уйдете дальше Гоголевских самоопределений, к которым разве еще присоединяются некоторые вариации на эти же самые, однако, формулы, вроде изречения из Иеремии: «Горьким смехом посмеются» и т. д. Таким образом, якобы бессознательно-творивший писатель получил такую власть над своими оценками, которую не имеет ни один из тех, к которым теория бессознательного творчества никогда не применялась. Выходит, что никто в такой мере не достиг высшего проявления анализирующей мудрости – познать самого себя, как именно Гоголь. И достаточно сравнить замечательную точность Гоголевских самоопределений с самоопределениями других, не менее его великих писателей-творцов, чтобы оценить их значение и понять почему они получали такую власть над критикой. Возьмем, в самом деле, хотя бы Пушкинский «Памятник», писанный к тому же за несколько месяцев до смерти, когда все литературное поприще было пройдено, когда открывалась широкая перспектива на всю творческую жизнь. И как тут, все-таки, малоопределенно очерчена литературная физиономия великого поэта. Конечно, вполне оправдались пророчества что не «зарастет народная тропа» к его памятнику, что «душа в заветной лире» переживет его «прах и тленья убежит», что «слух» о поэте «пройдет по всей Руси великой» и что «назовет» его «всяк сущий в ней язык». Но ведь это все только определение размеров творческого гения, а никак не свойств его. Когда же дошло до указания того, чем именно будет славен «в подлунном мире» поэт, получились такие бледные и нехарактерные контуры, что просто смешно и сравнивать с вылитыми из бронзы резкими чертами самоопределений Гоголя.

И долго буду тем любезен я народу,Что чувства добрые я лирой пробуждал,Что в мой жестокий век восславил я свободуИ милость к падшим призывал.

Кто согласится с этою странною характеристикою? Люди самого противоположного образа мыслей ее будут оспаривать. Ни «мыслящий реалист» Писарев, ни его антиподы – эстетики чистой воды не усмотрят центра тяжести деятельности Пушкина в возбуждении «добрых чувств»; восславленние свободы слишком мимолетный эпизод в жизни автора «Клеветникам России»; призывание милости в падшим – это уже скорее эпизод из частной жизни поэта. Словом, все не ярко, не характерно. Не удивительно, что это самоопределение не оказало никакого влияния на судьбу Пушкина в критике и потомстве. И как же не оценить после этого силу и определенность Гоголевского самопознания.

По власти над своими будущими оценками, наравне с Гоголем, можно поставить только Некрасова, который, как сказал про свою музу, что она «муза мести и печали», так тоже навсегда дал определение, дальше которого не пошла вся последующая критика. Но ведь Некрасов не только не бессознательный поэт, но даже «идейный», а по мнению иных и «тенденциозный», т. е. представитель творчества, где рассудочность граничит с прямою програмностью.

Чтобы покончить с неверным в корне взглядом на бессознательность творчества Гоголя, скажем еще несколько слов об одной детали, в которой, по-видимому, надо искать главный источник возникновения этого взгляда. Мы уже знаем; что зародился он у Белинского тотчас после появления реакционной «Переписки с друзьями»; поддерживала его позднейшая критика тоже в силу противоречия между глубоко пессимистическим отношением Гоголя-художника к бюрократическому механизму государственного уклада нашего, и его теоретической преданностью существующему строю во всей его совокупности.

Но смущаться этим противоречием и думать, что оно может отнять у Гоголя право называться писателем – гражданином – значит терять историческую точку зрения. Для нас, начиная с конца 40-х гг., когда идеи европейского демократизма и жажда общественной инициативы всецело завладели лучшими сердцами, со словами «гражданский», «гражданственность», «гражданин» связано понятие о чем-то, скажем для удобства, общественно-самодовлеющем, о чем-то непременно противоположном всему власть имущему, о чем-то оппозиционном. Но эта – безусловно – позднейшая точка зрения никоим образом не должна прилагаться к жалкому состоянию «общества», когда его наблюдал Гоголь. До сороковых годов элементы прогресса всего менее заключались в общественном сознании. Не будем даже уходить в особенно отдаленную старину, не будем придавать значения тому, как «общество» при Анне Иоанновне оказало решительное противодействие стремлению верховников уделить часть власти представителям этого «общества»; не станем останавливаться также на том, как в эпоху «Наказа» и расцвета просвещенного абсолютизма «общество» оказывало решительное сопротивление всякому намеку на освобождение крестьян; наконец, отнесем к старине даже то, что великий писатель и литературный реформатор Карамзин вступил в решительную борьбу с добровольным желанием Александра I уменьшить свою власть в пользу «общества». Ограничимся только ближайшею к Гоголю эпохою – полосою создания «Горя от ума». В резко-гражданской окраске великой комедии-сатиры никто не сомневается. Но против чего и кого направлен её пафос? Исключительно против «общества», в защиту тех единичных личностей, стремления которых шли в разрез с общественным застоем. Чего-нибудь «протестующего» в позднейшем смысле в «Горе от ума» нет и следа. И вот, гражданственность Гоголя совершенно аналогичного характера, в ней нет ничего оппозиционного, потому что в то время надо было еще бороться с самим обществом, потому что оно, с одной стороны, состояло из казнокрадов и торговцев правосудием, а с другой – из их закадычных друзей, Добчинских, Бобчинских, Собакевичей и Маниловых. Для Гоголя, следовательно, понятие об «обществе» никак не могло иметь того обаяния, которое оно имеет для позднейших поколений, и не в нем он искал спасения России. Чернышевский весьма тонко и язвительно говорил о странной идее, положенной в основание сюжета «Ревизора», которая уже сама в себе заключает нечто аномальное, потому что в нормально-устроенном государственном быту есть гласный общественный контроль, исключающий и делающий ненужным посылку тайных ревизоров. Но Чернышевский исходил из теории, из того, что должно быть, а Гоголь был великий реалист, и для него смешно было бы и представить себе «общественный контроль», то есть что Добчинский, Бобчинский и Растаковский будут контролировать Сквбвника-Дмухановского и кума Бобчинского Тяпкина-Ляпкина. Он несомненно ждал спасения и исцеления общественных ран от доброго желания власти. Но он-ли один ждал его из этого источника? Да возьмемте того же Белинского, который так напустился на Гоголя за «Переписку» и возьмемте его даже не в эпоху создания «Ревизора» и «Мертвых душ», не около 1840 года, когда его прославление «разумной действительности» было поистине бешеное, а в 1846-48 гг., когда он «рассейскую действительность» называл не иначе как «гнусной», когда он уже был пламенным социалистом и даже фурьеристом. В конце 1846 года в Петербурге разнеслись крайне-преувеличенные слухи о том весьма мирном, по существу, Кирилло-Мефеодиевском братстве, благодаря которому пострадали Костомаров, Кулиш и особенно Шевченко, сосланный солдатом в Оренбург. Белинский отнесся к ним с полным порицанием, называл их «врагами всякого успеха», потому что, как Гоголь, ждал этого «успеха» только от доброй воли власти. За несколько месяцев до смерти Белинский написал Анненкову письмо, с которым читатель может познакомиться по такой распространенной книге, как «Эпоха великих реформ» Джаншиева. Здесь он с восторгом сообщает о разных намечавшихся тогда подготовительных шагах к отмене крепостного права, предается радостным ожиданиям и только одного смертельно боится, чтобы келейно вызванные в Петербург представители основного элемента тогдашнего «общества» – дворяне своим корыстным отношением к вопросу не испортили настроения власти. Так если подобным образом к «обществу» относился социалист и фурьерист Белинский, так что же мы, будем требовать иного отношения от Гоголя? Надо же, в самом деле, всякое явление исторической жизни рассматривать в условиях того времени, к которому оно относится. Гоголь был несомненно представитель теории просвещенного абсолютизма, его идеалом был благонамеренный не в пошлом смысле «государственный муж», окружающий себя честными чиновниками. Но это не мешает ему быть и гражданином, в том смысле, как мы уже выше определяли понятие о гражданине, т. е. человеком упорно, страстно и вполне независимо думающем о благе родины. Подчеркиваем, независимо, потому что в эпоху когда пошлая «благонамеренность» требовала розовых красок, когда по всем ведомствам безраздельно господствовала формула «все обстоит благополучно», Гоголь – (прибавим к числу известных нам и это новое яркое самоопределение из «Театрального разъезда») смело обнажал «общественные раны». Мало того: когда «господин В.» задает вопрос: «чем выставлять дурное, зачем же не выставить хорошее, достойное подражания», Гоголь, устами «господина В.», не обинуясь, отвечает: «Зачем? Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привел его в лазарет, где предстали пред ним во всем ужасе страшные следы беспорядочной жизни». Бот значит чем и при том вполне сознательно была для Гоголя официальная Россия – лазаретом! Это-ли не независимость в самом высшем смысле и можно-ли идти дальше в гражданской резкости диагноза? Не будем же ложно понимать в Гоголе то, что шокирует позднейшую гражданскую щепетильность, и будем оценивать высоту его гражданской скорби не по степени нашего разногласия с ним, а по степени того, в чем мы с ним сходимся. Никогда не следует забывать, что в эпоху «Ревизора» и «Мертвых душ» еще не было у нас в литературе даже самого деления на партии с различными общественно-политическими лозунгами. Все это возникает только во второй половине 40-х годов, о чем мы сейчас и поведем речь в связи с «Перепиской с друзьями».

VIII

Около 00 лет прошло с тех пор, как появилась «Переписка с друзьями», и все еще она служит предметом самых страстных споров, все еще она не стала предметом спокойного, объективного анализа. До сих пор ее либо считают «оклеветанной» и тычут нам ее в поучение и руководство, либо бесповоротно и без всяких оговорок осуждают, исходя из того, увы! далеко еще не изжитого настроения, под влиянием которого создалось знаменитое письмо Белинского к Гоголю.

Менее всего, конечно, выдерживает какую бы то ни было критику взгляд на «Переписку» как на «оклеветанную книгу» – любимый термин гг. Матвеевых, Волынских, Николаевых (Говоруха-Отрок) и других защитников того обскурантизма, который даже добродушного Сергея Аксакова побудил считать книгу «вредной». Думается, что эту квинт-эссенцию всяческой отсталости и «оклеветать» то трудно, если указывать при этом на наиболее характерные места книги. Трудно даже и полемизировать спокойно с этою «оклеветанною книгою» и можно только всецело слиться с Белинским, когда он, задыхаясь от страстного негодования, истерически крикнул Гоголю в своем письме: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, – что вы делаете»!

На страницу:
6 из 8