
Полная версия
Писатель-гражданин
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, Небом избранный, постиг
Цель высшую существованьи;
Когда де грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра.
Мы привели цитаты из шести различных мест переписки и литературных произведений Гоголя, относящихся к эпохе его порываний в Петербург. Яркости их было бы совершенно достаточно, чтобы быть прямо пораженным высотою совершенно определенных стремлений молодого лицеиста посвятить себя благу ближних и государства. Перед нами, следовательно, гражданское миросозерцание редкой выдержанности и силы.
Но все цитированные нами места, вместе взятые, совершенно бледнеют пред замечательнейшим письмом Гоголя к дяде его Петру Петровичу Косяровскому. К, этому письму нам надо отнестись с особенным вниманием, потому что тут мы, несомненно, имеем дело с самым центральным материалом для характеристики Гоголя в пору его отрочества. Петра Косяровского Гоголь особенно любил и пред ним, собираясь оставить Малороссию навсегда, он раскрыл всю свою душу:
«Да может быть, мне целый век достанется отжить в Петербурге, по крайней мере, такую цель начертал я уже издавна. Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непони, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом – быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном – на юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно-полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастье, более всего разрывало мое сердце, я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов: теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? иди неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В эти годы, эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя? не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком. Никому, и даже из своих товарищей, я не открывался, хотя между ними было много истинно-достойных. Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия иди по связи близкого родства; этого не скажу: что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании. Ежели же вы и не поучаствуете во мне, по крайней мере, вы затаите мое письмо, так же, как я затаил, в себе одном свои упрямые предначертания» (I. 89–90).
Умоляющий тон последних строк исключает всякое заподазривание полной искренности письма. Это несомненно задушевная исповедь. Задних целей у Гоголя тут не могло быть никаких, он от Косяровского ничего не ждал, и ему не для чего было выставлять себя пред ним в эффектном наряде.
Всякая вещь познается сравнением. И вот, перебирая юные годы писателей гоголевского поколения, мы разве только в жизни Герцена и Огарева, в столь же юные годы давших друг другу клятву посвятить себя благу человечества, можем найти нечто аналогичное гоголевскому желанию всецело отдаться служению «благу». Но не забудем огромной разницы в тех условиях, при которых сложилось направление Герцена и Огарева, и тех, в которых воспитался Гоголь. Герцен и Огарев воспитались под влиянием энциклопедистов и Сен-Симона. Гоголь же и имен таких не слыхал, и вообще читал мало и до своего настроения дошел путем вполне самостоятельным, взяв его только из движений собственного сердца. А кроме Герцена и Огарева, нельзя уже указать ни одного из старых писателей, у которого стремление приносить людям «пользу» было до такой степени сильно, ярко и определенно. Тут именно поразительна сила сосредоточенности. Отдельные вспышки, отдельные моменты таких высоких стремлений мы найдем и у Пушкина, и у Лермонтова, и у других. Но вместе с тем все они были молоды, не только одновременно мечтали о том, чтобы пить из чаши наслаждений, но и пили из неё глубокими глотками. Гоголь же прямо даже не мечтал никогда о каких бы то ни было наслаждениях, а еще того менее пользовался ими в действительности. Оттого он и мог отдаваться так всецело своим порывам и настроениям. Тут сказываются особенности того, что мы выше назвали психологическим рисунком человека. В основе своего душевного склада Гоголь – самая аскетическая натура всей русской литературы. Этому человеку лично для себя почти ничего не нужно было. Он обыкновенно ел ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы минимально поддержать свое истинно-бренное тело, он почти не пил, почти не бывал в гостях в обычных целях развлечения, не играл в карты, никогда не ухаживал за женщинами и, по-видимому, не знал в своей жизни ни одной сердечной привязанности. Он никогда не мечтал устроиться «домком», никогда не имел оседлости, вечно странствовал. Словом, по психологическому рисунку своему это был настоящий монах, угрюмый, серьезный, всегда отданный думам высшего порядка. Но аскетизм Гоголя никогда не бегал от людей. Он был не из тех монахов, которые уходят в пустыню, чтобы спасти только свою душу, и отрясают от себя пыль мира сего. Гоголь всегда и сам работал для мира и других к этому звал. Все обскурантские советы «Переписки» представителям разных общественных положений – губернаторам, помещикам и т. д. именно основаны на том, чтобы всякого человека заставить работать для ближнего, чтобы во всякой сфере привести его в связь с интересами других людей. Другой вопрос, в чем видел автор «Переписки» работу для ближнего, но теперь речь идет только о направлении, в котором билась его мысль в поисках лучшего общественного будущего.
Отроческая переписка Гоголя показала нам, что напряженнейшие думы о служении людям столь же переполняли великого писателя на заре жизни, как и на закате её. Пред нами, следовательно, один стройный аккорд, звучащий в одном и том же тоне, хотя между крайними точками его лежит промежуток в двадцать лет. Можно ли поэтому хотя на одну минуту допустить, чтобы человек, с такою ясно-поставленною и сознанною целью в начале и конце поприща, утратил эту сознательность в середине своего поприща, в центральную эпоху высшего расцвета своего гениального творчества? Можно ли отказать в сознательности Гоголю-мужу, когда мы вынуждены фактами удивляться её определенности даже в Гоголе-отроке?
III.
Пламенная мечта Гоголя осуществилась, он в самом конце 1828 г. приезжает в Петербург, где с небольшими перерывами остается до 1836 г., когда надолго уезжает за границу.
Эти немногие годы захватывают почти всю творческую деятельность Гоголя: частью вышло в свет, частью начато все то, с чем связана великая слава его. В 1881 г. появились «Вечера на хуторе близь Диканьки»; в 1835 г. вышли 2 части «Миргорода», где впервые напечатаны «Старосветские помещики», «Тарас Бульба», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего» и перепечатана из «Новоселья» «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»; в журналах 1835 и 1836 г. напечатаны «Нос» и «Коляска»; к 1833-36 гг. относятся «Утро делового человека», «Женитьба» и «Ревизор»; в 1834 задумана «Шинель», в 1835 г. начаты «Мертвые души», первые главы которых успел еще прослушать Пушкин.
Перед нами, следовательно, весь Гоголь. Если главная часть «Мертвых Душ» я писана во время заграничного пребывания 1837 – 39 гг., то все-таки в том же тоне и направлении, которые создались в творческом настроении Гоголя в эпоху его петербургской жизни.
Таким образом, эти годы имеют вполне решающее значение для изучения Гоголя. В пределах намеченной нами задачи, ознакомиться с умственным строем Гоголя петербургского периода, значит иметь ключ к уразумению всей его деятельности. В добавок, в эти же годы Гоголь выступил не только как художник, но и как ученый, заняв в качестве адъюнкт-профессора кафедру всеобщей истории в петербургском университете. Поместил он затем также несколько критических статей в только что тогда основанном (1836) Пушкинском «Современнике» и в своих «Арабесках».
Как исторические занятия Гоголя, так и его попытки в области критики должны иметь особенное значение при решении вопроса о бессознательности творчества великого писателя. Едва ли кто станет спорить против того, что знаменателен уже самый факт, что Гоголь около 1 1/2 лет состоял в числе профессоров петербургского университета. Столь же поучителен, конечно, и факт появления значительной критической статьи Гоголя (О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.) в журнале такого тонкого литературного ценителя, как Пушкин. Пушкин не стал бы поощрять с величайшим благоговением прислушавшегося в его советам Гоголя взяться за критику, если бы в частых беседах с ним не подметил тонкого вкуса и умения разбираться в литературных вопросах, и опять-таки, значит, уже один факт появления Гоголя в роли критика, и критика, как мы дальше увидим, с безусловно-серьезным чутьем и серьезнейшими представлениями о роли литературы и журналистики, тоже чрезвычайно знаменателен. И как бы сам собою возникает вопрос: как же так Гоголь, в качестве литературного судьи показавший, что он превосходно понимал творчество других писателей, мог оказаться глухим и слепым в особенностям собственного творчества?
Однако, из этих двух важнейших фактов духовной биографии Гоголя его критическая деятельность обыкновенно совершенно игнорируется, а вопрос о профессорстве Гоголя до сих пор освещен у нас весьма односторонне.
О последнем эпизоде биографии Гоголя говорят только осудительно, только со стороны того, что Гоголь не был подготовлен для ученой деятельности, обладал весьма ограниченным количеством знаний и т. д.
Нельзя, конечно, отрицать, что в значительной степени все это совершенно справедливо. Оставляя даже в стороне свидетельство современников, из которых особенною известностью пользуется рассказ Тургенева в его воспоминаниях, можно и в переписке Гоголя найти подтверждение того, что профессорство Гоголя потерпело решительное фиаско. Сообщая в декабре 1835 г. Погодину, что «эти полтора года – годы моего бесславия», Гоголь с горечью констатирует: «общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся».
И тем не менее можно привести целый ряд фактов, совсем иначе освещающих профессорство Гоголя и показывающих, что если оно и принесло ему «бесславие», то главным образом потому, что от него, с таким блеском выступившего на литературном поприще, ожидали такого жe блеска и на поприще научном. Попробуйте-ка сравнить Гоголя с средним профессором первой половины тридцатых годов, и он окажется не только не ниже, но значительно выше очень многих из них. Уже одно то, что Гоголь – худо ли, хорошо-ли, это другой вопрос, – составлял собственные лекции, было явлением не обычным. В то блаженное время, в огромном большинстве случаев, и не слыхать было, чтобы профессор преподавал что-нибудь самостоятельное. Читали тогда в буквальном смысле слова по тому или другому переводному руководству. Так, напр., читали не словесность вообще, а «словесность по Бургию», «право по Гейвекцию» и т. д. Уж на что был ученым человеком Каченовский, но и он читал не всеобщую историю, а «всеобщую историю по Пелицу».
Что касается знаний профессоров того времени, то достаточно вспомнить Записки Пирогова или «Былое и думы» Герцена, чтобы опять-таки убедиться, что Гоголь и в этом отношении всего менее представлял собою отрицательное явление. Нельзя же его, в самом деле, поставить на одну доску, например, с наставником Пирогова – московским профессором В. М. Котельницким, занимавшим важную кафедру фармакологии в важнейшем русском университете и не умевшим как следует усвоить даже содержание того учебника, по которому «читал». Преподавание его заключалось в том, что он всходил на кафедру, раскрывал книгу и «начинает читать слово в слово и при том с описками… Василий Михайлович с помощью очков читает в фармакологии Шпренгеля, перевод Иовского: „Клещевинное масло, oleum ricini, – китайцы придают ему горький вкус“. Затем кладет книгу, нюхает с всхрапыванием табак и объясняет нам, смиренным его слушателям: „вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус“. Мы, между тем, смиренные слушатели, читаем в той же книге: вместо китайцев – кожицы придают ему горький вкус»
Этот рассказ Пирогова относится к концу 20-х гг. В том же стиле рассказы Герцена, относящиеся уже к 1831 – 34 гг., значит прямо к эпохе профессорства Гоголя. Профессор Герцена Чумаков «подгонял формулы к тем, которые были в курсе Пуансо, с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и X за известное». Рейс «никогда не читал химии далее водорода. Он попал в профессора химии потому, что не он, а его дядя занимался когда-то ею. В конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему не хотелось – он отправил вместо себя племянника» и т. д.
Все эти рассказы, заметим, относятся к профессорам таких факультетов, где преподавание без положительных знаний как будто и представить себе нельзя. Нечего уже говорить, как были плохи профессора по наукам нравственным, политическим и историческим, с их неопределенными очертаниями. Престиж профессорский был так мал даже в то малоученое время, что в 1831 г. Пушкин писал Погодину: «жалею, что вы не разделались еще с московским университетом, который должен рано или поздно извергнуть вас из среды своей, ибо ничего чуждого не может оставаться ни в каком теле, а ученость, деятельность и ум чужды московскому университету».
Таков был общий облик московского университета, старейшего и лучшего из русских университетов, где все-таки были и отдельные, отрадные исключения и в котором уже показывались первые признаки замечательного подъема научного уровня, начинающегося со средины 30-х гг. Петербургский же университет стоял значительно ниже, и воспитанники его в своих позднейших рассказах об университетских годах не находили в своей памяти почти ни одного профессорского имени, о котором могли бы говорить с признательностью. Таковы воспоминания учившегося в петербургском университете в 1835-37 гг. Тургенева, который так мало вынес из петербургского учения, что, отправившись за границу «усовершенствоваться», должен был по многим предметам засесть за азбуку. Сверстник его по петербургскому университету, Грановский, послушав берлинских профессоров, впал в совершенное отчаяние от своего невежества и, узнав, что такое есть настоящая профессорская ученость, хотел отказаться от всяких притязаний на профессорскую деятельность, для подготовления к которой его послали.
Вот те факты, с точки зрения которых надо рассуждать о том, был-ли подготовлен Гоголь занять кафедру. До введения устава 1834 года, до заведенных тогда же командировок кандидатов в профессора за границу, общий уровень профессорского персонала был поразительно-низкий. Вот почему обычное отношение к профессорству Гоголя, как к чему-то близкограничащему с нахальством и даже, по выражению Ореста Миллера, «позорному», страдает полным отсутствием исторической перспективы. Несостоятельность этого отношения особенно ярко выясняется перепиской Гоголя, из которой мы сейчас извлечем ряд доказательств, что мысль о профессорстве возникла не в нем самом, а внушена ему другими, и при том людьми с установившеюся ученой репутацией. Гоголь стал петербургским адъюнкт-профессором в 1834 г., но до того ему трижды предстояло быть адъюнкт-профессором: сначала в московском университете, затем в киевском, затем опять в московском, и всякий раз не по его инициативе, всякий из этих трех разов Гоголю делались предложения, но он их не принимал. От кого исходило первое предложение, неизвестно. Имеется только глухое заявление Гоголя в его письме к Пушкину от 23 декабря 1833 г.: «назад тому три года (я) мог бы занять место в московском университете, которое мне предлагали» (I, 270). Второе предложение относится к концу 1833 г. и началу 1834, когда набирали профессоров для только что учрежденного тогда киевского университета. В числе их был земляк и большой приятель Гоголя, известный М. А. Максимович. Он и стал звать в Киев Гоголя, который с радостью принимал это предложение. В тех восторженных выражениях (некоторые из них, сказать кстати, весьма должны радовать «щирых украинцев»), которыми Гоголь ответил Максимовичу, слышится истинное воодушевление специалиста. Гоголь тогда страстно увлекался малороссийскою историей и стариною, и ему рисовалось широкое поле деятельности: «Представь, я тоже думал: туда, туда! в Киев, в древний, в прекрасный Киев! Он наш, он не их – не правда-ли? там или вокруг него деялись дела старины нашей. Я работаю. Я всеми силами стараюсь; на меня находит страх: может быть я не успею! Мне надоел Петербург, или, лучше, не он, но проклятый климат его: он меня допекает. Да, это славно будет, если мы займем с тобою киевские кафедры: много можно будет наделать добра» (I, 268). Киевское профессорство одно время совсем налаживалось: «Министр», – сообщает Гоголь Максимовичу 29 марта 1834 г. – «мне обещал непременно это место и требовал даже, чтобы я сейчас подавал просьбу, но я останавливаюсь затем, что мне дают только адъюнкта, уверяя, впрочем, что через год непременно сделают ординарным» (I, 287). Затем, однако, вышла заминка со стороны киевского попечителя Брадке, у которого был другой кандидат на кафедру всеобщей истории, привлекавшую Гоголя – харьковский профессор Цых. Брадке ни мало не был против назначения вообще Гоголя киевским профессором; он только предлагал ему другую кафедру. В чрезвычайно характерном для выяснения вопроса о профессорстве Гоголя письме его к Максимовичу от 28 мая 1834 г., читаем:
«Мои обстоятельства очень странны. Сергей Семенович (Уваров) дает мне экстраординарного профессора и деньги на подъем, однако-ж, ничего этого не выпускает из рук и держит меня – не знаю для чего – здесь, тогда как мне нужно действовать и ехать. Между тем Брадке пишет ко мне, что не угодно ли мне взять кафедру русской истории, что сие-де прилично занятиям моим, тогда как он сам обещал мне, бывши здесь, что всеобщая история не будет занята до самого моего приезда, хотя бы это было через год, а теперь, верно, ее отдали этому Цыху, которого принесло как нарочно. Право, странно: они воображают, что различия предметов это такая маловажность и что, кто читал словесность, тому весьма легко преподавать математику или врачебную науку, как будто пирожник для того создан, чтобы тачать сапоги. Я с ума сойду, если мне дадут русскую историю» (I, 298).
Как мало соответствует это письмо обычным представлениям о несуразности претензий Гоголя на кафедру! Так как, при согласии министра, все дело назначения Гоголя зависело исключительно от Брадке, то Гоголю стоило только написать последнему, что он берет предлагаемую кафедру и его тотчас же назначили бы экстраординарным профессором. Но для Гоголя профессорство – в мечтах, по крайней мере, – было всего менее карьерой или выходом из трудного денежного положения, в котором он тогда находился. Он, верно или неверно – это уже другой вопрос, – считал себя призванным для кафедры всеобщей истории и только одну ее соглашается брать. Не забудем еще и того, что с чисто-технической точки зрения кафедру русской истории было гораздо легче занимать, чем кафедру всеобщей истории, для которой – в идеале, по крайней мере, – требовалось хорошее знание классических и иностранных языков.
Так-то кончились не Гоголем начатые, но исключительно им одним расстроенные хлопоты о киевской профессуре. Не лишне будет отметить для характеристики тех требований, которые тогда предъявлялись к кандидатам в профессора, что хлопотавший за Гоголя Максимович занял в киевском университете кафедру словесности, а до того он в московском университете читал ботанику!
Гоголь же чрез несколько месяцев отверг и третье предложение профессуры, хотя предлагали ему теперь не в провинцию, а в Москву, предлагал не административный деятель и не специалист по ботанике, а такая крупная научная величина, как Погодин. Погодин в то время читал всеобщую историю, но переходил на русскую историю и Гоголя-хотел устроить в качестве адъюнкт-профессора. Гоголь в ответном письме (I, 805) хотя и восторженно говорит о том, что «профессорство, если бы не у, нас на Руси, то было бы самое благородное звание», но по причинам чисто-практическим находил для себя неудобным перемещение в Москву.
Предложение Погодина в высшей степени важно для опровержения ходячих взглядов на профессорские притязания Гоголя. Погодин познакомился с Гоголем в 1832 г. и сразу записал в своем дневнике: «Познакомился с Гоголем и имел случай сделать ему много одолжения. Говорил с ним о малороссийской истории. Большая надежда, если восстановится его здоровье»[2]. Дальше идет все речь об исторических занятиях Гоголя, значит «большая надежда» относится к Гоголю-историку. С тех пор Погодин вступил в теснейшую дружбу с Гоголем, вел с ним оживленнейшую переписку, лично много говорил с ним, наконец, что, пожалуй, всего важнее в данном случае, внимательно читал несколько статей Гоголя по всеобщей истории. Он, значит, имел ясное и определенное представление о силах Гоголя, и если тем не менее первый предложил Гоголю адъюнктство, то не смешны-ли все разговоры о самонадеянности Гоголя, да еще в виду того, что самонадеянный-то человек три предложения профессорства не принял. Ко всему этому можно еще прибавить, что статьи Гоголя но всеобщей истории печатались в ученом «Журнале министер. народ. просв.», что этими статьями до назначения Гоголя профессором в Петербурге интересовался ученый министр народ. просв. Уваров, что Уваров иной раз прямо заказывал Гоголю научные статьи для «Журнала министер. народ. просв.» (I, 301), что ученый издатель «Телескопа», известный профессор и критик Надеждин, очень гнался за историческими статьями Гоголя (I, 285), что о назначении Гоголя профессором в Петербурге хлопотал, кроме Пушкина и Жуковского, также Никитенко[3]. По истине печальное впечатление производит в виду всех этих фактов глумящееся отношение некоторых юбилейных статей текущего года в неудачному по совсем другим причинам профессорству Гоголя. Апогея это отношение достигло в статье психиатра H. Н. Баженова «Болезнь и смерть Гоголя» («Рус. мысль» 1902, 1). Как очень многие специалисты, г. Баженов вообще весьма скор на всякие решительные выводы и обобщения; ему достаточно прочесть в письме Гоголя жалобы на боль головы, чтобы тотчас же усмотреть тут типическую «неврастеническую каску». Но по отношению в профессорству Гоголя г. Баженов дошел до Геркулесовых столбов: он причисляет весь этот эпизод к «странностям почти патологическим» (стр. 143).
Так-то, катясь подобно лавине, растет и принимает безобразные размеры всякое неверное или одностороннее мнение. Впервые пренебрежительно заговорил в печати о профессорстве Гоголя известный ориенталист Григорьев в своей некогда (1856-57) столь нашумевшей и всех возмутившей статье о Грановском. Но у того были совсем особые цели: обаяние Грановского, обладавшего довольно ограниченными специальными знаниями, поселяло самое недружелюбное отношение к нему в сердцах разных завистливых специалистов à la Григорьев, богатых знаниями, но бедных нравственными силами. Григорьев всячески старался подчеркнуть незначительность научных сил Грановского и тут-то, для характеристики уровня той научной среды, из которой вышел Грановский, и понадобился Гоголь в роли профессора всеобщей истории. И вот, проходя разные промежуточные фазисы, отрицательное отношение к Гоголю-профессору, постоянно упускало из виду историческую точку зрения, постоянно имело пред собою как единицу сравнения позднейших крупных историков наших и становилось все резче и резче, пока, наконец, пришел психиатр и не усмотрел тут симптом будущей форменной душевной болезни Гоголя! Уже если признать стремление Гоголя занять кафедру «почти патологическою странностью», то дадим только пощаду хлопотавшим за него Пушкину и Жуковскому, как неспециалистам, а затем, чтобы быть последовательными, причислим в полупомешанным и Максимовича, и Никитенко, и Брадке, и Уварова, и особенно Погодина. В себе-то еще всякий человек ошибается, а они чего посходили с ума, да сажали на кафедру человека, совершенно её недостойного.