bannerbanner
При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы

Полная версия

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Здесь сошлось многое. И традиции просветительской мысли, согласно которым монархическое правление свойственно обширным государствам. (А что больше России?) И внимание к успехам генерала Бонапарта, укротившего революцию, успокоившего Францию, умело сочетающего политический прагматизм с высокой национальной идеей. (Карамзин мог восхищаться первым консулом в пору «Вестника Европы», а позднее со страхом следить за тем, как наполеоновская Франция, подчиняя себе Европу, движется к «последней» войне с Россией, войне крайне опасной. Менялись этические оценки, но сила Наполеона оставалась для Карамзина непреложным фактом. Вплоть до роковых событий 1812 года, когда не только патриотическое одушевление, но и трезвость историко-политического мыслителя подсказали Карамзину, что император французов перешел грань возможного, доверился «мечте», как сказали бы сегодня, зарвался, а следовательно – обречен.) И прозорливость в отношении Александра I, легко сочетавшего искренний теоретический либерализм с безоговорочной деспотичностью, увлеченность «новыми формами» государственного устройства с редкостным недоверием к любому человеку, способному на независимость мысли и ответственность поступков. И свойственная зрелому возрасту тяга к стабильности. (Тридцатипятилетний Карамзин твердо решил, что молодость кончилась; женитьба его была событием знаковым и значимым.) Можно назвать еще множество вполне основательных и взаимосвязанных причин, обусловивших жизненную и творческую стратегию Карамзина в XIX столетии, но все же важнейшая уже названа выше: глубокое недоверие к человеку при искреннем, сильном, необоримом желании уберечь этого самого человека, общество, государство от близящихся катастроф. Для того должно было соединить холод политики (но не политиканства; Карамзин хотел быть и в какой-то мере стал государственным идеологом и деятелем, оставаясь приватным лицом) и то, что осталось от чувствительности и поэзии, – уважение к личности и благородство форм. Синтезом стала История – одушевляющая высокими образцами и предостерегающая от игры страстей, утешающая миновавшими невзгодами, на смену которым пришло величие, и напоминающая о всегдашней возможности нежданных бедствий, согласующая фатализм и нравственный императив.

Все это было уже в повести «Марфа-посадница, или Покорение Новагорода» – зерне и прообразе «Истории государства Российского». В героическом свободолюбии Марфы есть своя правота, она одушевлена высокими идеалами, бескорыстна и мужественна. Но, увы, не все новгородцы подобны благородной посаднице и ее близким. Карамзин не форсирует негативные мотивы (опущен известный факт пролитовской ориентации группировки Борецких; о «рабствовании» новгородцев богатым купцам говорит посол великого князя, мнение которого нельзя счесть беспристрастным). Он аккуратно вводит тему исторической обреченности республиканского Новгорода (смутные предчувствия поражения; падение вечевого колокола и таинственный голос, пророчащий гибель города). Симпатизирует Марфе не только фиктивный повествователь-летописец, в котором явно играет «кровь новгородская», но и сам Карамзин, называющий в предисловии героиню «чудной женщиной» и говорящий о ее «великом уме». Объективность, уважение к потерпевшим историческое поражение, даже любование ими (все, свершающееся в повести, необыкновенно красиво, картинно) не мешают, но помогают тенденциозности. Лишь неуверенный в исторической целесообразности свершившегося будет приукрашивать «положительных» героев и унижать «отрицательных». Карамзину же в «Марфе-посаднице», а потом и в «Истории…» надобно утвердить не «личную точку зрения», но словно бы не зависящую от него истину. Восхищаясь Иоанном, отстаивая необходимость самодержавия (не только в оны годы, но и сейчас), писатель-историк считает должным сопроводить клятву великого князя («польза народная во веки веков будет любезна и священна самодержцам российским») нейтральным по тону, но глубоко значимым примечанием: «Род Иоаннов пресекся, и благословенная фамилия Романовых царствует». В перспективе «Истории…» понятно, что речь идет не только о бессмысленном новгородском погроме Иоанна Грозного, но и обо всем его страшном царствовании, печальным результатом которого стало пресекновение Рюрикова дома и кошмар Смуты. Точно так же в самой «Истории…» оказалась необходимой ошеломившая современников правда о «грозном царе». Карамзин не хотел и не мог закрывать глаза на засвидетельствованные источниками злодеяния монарха именно потому, что был серьезно озабочен судьбой монархии – с его точки зрения, единственно возможной в России формы государственного устройства. Он был не столь наивен, чтобы упустить из виду возможность совершенно других (революционных) выводов, однако сознательно пошел на риск: целостная величественная картина российской государственности должна была перевесить страшные, но не утаенные эпизоды.

Многолетняя работа над «Историей…» сама по себе была наглядным и впечатляющим примером для просвещенного российского сословия. Прославленный писатель, кумир чувствительных сердец, законодатель изящных вкусов оставил суетный свет, дабы приняться за учение. Карамзин довольно быстро выработал навыки профессионального историка, которым не переставали удивляться квалифицированные специалисты позднейших поколений. На долгие годы его уделом стали размеренный и непрерывный труд, правильный и строгий образ жизни, отрешенность от мелочной современности. Карамзин не переставал серьезно и заинтересованно следить за политикой и при возможности считал нужным обращаться с наставлениями к государю (от «Записки о древней и новой России…» до откровенных бесед в последние годы царствования Александра), но это были обращения, во-первых, частного человека, во-вторых же, занятого важным трудом историка. «Приватность» и «отрешенность» были по-своему публичны: просвещенная Россия знала, что Карамзин занят «Историей…», а позднее в какой-то мере догадывалась об особом характере его отношений с императором, но содержание труда и тем более разговоров историографа с царем оставались тайной за семью печатями.

Триумф первых восьми томов «Истории государства Российского» необычайно поднял престиж уединенного мудреца. Казалось, Карамзин одержал важнейшую победу: если «Истории…» поверили, если отечество наконец-то обретено, если национальное сознание сформировано, то далее власть и общество должны двинуться по предначертанному пути. Но ни Александр I, ни члены тайных обществ не собирались делать из «Истории…» практических выводов – основывать политику на эстетике. Выигрыш художника (восхищавшая современников торжественная гармония карамзинского слога была средством, а не целью) обернулся проигрышем политического мыслителя.

«История…» не уберегла государство Российское от катастрофических событий декабря 1825 года. Восстание декабристов было логичным следствием уходящей эпохи, эпохи Карамзина. В виновниках неудавшегося, к счастью, пролога гражданской войны Карамзин узнавал своих персонажей – его предостережения оказались неуслышанными.

Карамзин с нескрываемым гневом писал об участниках петербургского возмущения – это правда. Карамзин же в разговоре с новым императором сказал о заговорщиках: «Заблуждения и преступления этих молодых людей суть заблуждения и преступления нашего века» – и это тоже правда. Мы знаем, что Карамзин желал оставить «Историю…», по необходимости доведя ее лишь до избрания Михаила Романова (прежде замысел был обширнее). Но с особым чувством читаем мы те слова, что волей случая оказались последними в великом неоконченном труде: «Орешек не сдавался». Легенда, обусловившая смерть Карамзина потрясением от 14 декабря, возникла не на пустом месте (хотя рассуждения о таких предметах всегда гадательны). Но не на пустом месте возникла и другая, еще менее «проверяемая» легенда: если бы историограф дожил до приговора декабристам, то не было бы казни пятерых заговорщиков. Карамзин не зря всю жизнь размышлял о принципиальной двойственности человеческой натуры.

Меньше чем за год до смерти давно оставивший рифмотворство создатель «Истории государства Российского» обмолвился «случайным» двустишием. Не знай мы даты написания, его, пожалуй, можно было бы приурочить к любой точке карамзинского пути. Оно хорошо монтируется с рассуждениями Филалета, но без сопротивления встроится и в контекст «Моей исповеди». Легко усмотреть в нем шутку, но не трудно и символ веры. Иллюзия – единственная реальность, а потому не о чем мечтать и не на что жаловаться.

Не сон ли жизнь и здешний свет?Но тот, кто видит сон, – живет.* * *

Известно, что одни и те же слова в разных устах приобретают разные (порой взаимоотрицающие) значения. На протяжении всего своего творческого пути Жуковский не только боготворил Карамзина, но и искренне считал себя исполнителем карамзинских заветов. В 1831 году, обращаясь к ближайшему другу учителя И. И. Дмитриеву, он писал:

Лежит венец на мраморе могилы;Ей молится России верный сын;И будит в нем для дел прекрасных силыСвятое имя: Карамзин.

Существенно, однако, что «карамзинским» строфам послания предшествуют иные – посвященные собственному духовному становлению, открытию себя и своей дороги:

Я помню дни – магически мечтоюБыл для меня тогда разубран свет —Тогда, явясь, сорвал передо мноюПокров с поэзии поэт.С задумчивым, безмолвным умиленьемТвой голос я подслушивал тогдаИ вопрошал судьбу мою с волненьем:«Наступит ли и мне чреда?»

«Твой голос» – голос Дмитриева, голос поэта. В «магической мечте» нет и не может быть двусмысленности, соблазна, обмана, всего того, что непрестанно тревожило Карамзина. Поэзия всегда светла и светоносна – этому «наивному», с карамзинской точки зрения, убеждению Жуковский был неизменно верен. Потому и стал он, того не планируя, долго не замечая, а позднее словно бы смущаясь, великим поэтом. Стал не без отеческой поддержки Карамзина, сумевшего угадать гения в «одном из многих» молодых мечтателей-стихотворцев. Известно, что «Сельское кладбище» было тщательно переработано по карамзинскому совету. Меж тем и первая редакция перевода Греевой элегии явно превышала «средний уровень» поэзии начала XIX века. От Жуковского Карамзин потребовал большего, и это не было редакторской прихотью. Помещая в «Вестнике Европы» (за несколько месяцев до «Сельского кладбища») «Элегию» Андрея Тургенева, он поступил иначе: сопроводил текст сноской, в которой комплименты молодому дарованию были приправлены вежливо-язвительными замечаниями («Со временем любезный сочинитель будет, конечно, оригинальнее в мыслях и оборотах; со временем о самых обыкновенных предметах он найдет способ говорить по-своему», то есть сейчас способ этот еще не найден), и отметил курсивами откровенно небрежные тургеневские рифмы.

Тургенев был старшим другом Жуковского и явным лидером кружка юных энтузиастов, именовавшегося «дружеским литературным обществом». «Элегия» – стихотворение незаурядное, им будут восхищаться поэты следующего, «пушкинского», поколения, причем не только по молодости: Кюхельбекер и в 1832 году находил окончание «Элегии» «бесподобным», а в рано умершем поэте видел «счастливого соперника Жуковского», который, «вероятно, превзошел бы его». Карамзин в 1802 году мыслил иначе: он, разумеется, оценил трагическое одушевление Тургенева и понял, что в «Элегии» опровергается его собственный антипоэтический скептицизм, его «холодность», его надежда на обуздание страстей. Понял и напечатал, отметив не только стереотипность мыслей и чувств, но и недостаток поэтической гармонии. Пылкий, по-юношески остро переживающий несовершенства земного мира и устремленный в запредельность, Тургенев попал в обычную ловушку начинающего стихотворца – «свое» звучит в «Элегии» как «чужое». Жуковский, начиная с «Сельского кладбища», претворял «чужое» в «свое».

Стихотворения выросли на одной духовной почве, варьировали одни и те же мотивы (кладбище, бренность земного, предчувствие смерти), но строились сущностно по-разному. Опираясь на жанровую традицию и, конечно, держа в памяти Грееву элегию, Тургенев стремится создать текст самостоятельный. Жуковский переводит, стараясь далеко не отходить от оригинала. При этом он обращается к стихам, уже имеющим русский эквивалент. У Тургенева осенний кладбищенский пейзаж, обращения к чужой возлюбленной, что обречена оплакивать невосполнимую утрату и тем самым свидетельствовать об эфемерности счастья, полемика с «добрым другом людей», мнящим заменить счастье «мирной совестью», словно бы готовят по-настоящему выразительную (в отличие от довольно вялых пейзажно-философских ламентаций) личностную концовку:

Не вечно и тебе, не вечно здесь томиться!Утешься; и туда да взор твой устремится,Где твой смущенный дух найдет себе покойИ позабудет все, чем он терзался прежде;Где вера не нужна, где места нет надежде,Где царство вечное одной любви святой!

Формально в этих строках можно увидеть еще одно обращение к героине (о которой, впрочем, читатель вполне мог и забыть) – по сути же, «ты» здесь означает «я», к нему и тянутся все смысловые нити. У Жуковского «я» скрыто, растворено в воздухе, неприметно: «почивших друг, певец уединенный» подобен, но не равен поэту, прозревающему его безвременную кончину и ведущему торжественно мерный рассказ о будущем с теми же интонациями, что окрашивали и весь предшествующий текст. Устремленный к горнему миру, Тургенев мечтает об окончательном и безоглядном разрыве с мрачной землей, о забвении ее горестей и обольщений; смысловой центр «Сельского кладбища» – строфа о неразрывной связи двух миров:

И кто с сей жизнию без горя расставался?Кто прах свой по себе забвенью предавал?Кто в час последний свой сим миром не пленялсяИ взора томного назад не обращал?

«Пламень нежной души» должен остаться здесь; скромные поселяне покинули землю, но память о них живет в чувствительном сердце (не важно, что дела их неведомы, а имена не занесены на скрижали истории – они были, а значит, не умерли); грядущая кончина певца вызовет у «селянина с почтенной сединою» ту же просветленную грусть, что безвестные могилы у самого певца. Как посетитель кладбища мысленно возвращает умерших к жизни, так в рассказе селянина (из будущего о настоящем) оживает сам певец. Воспоминание и воображение противятся торжеству небытия, зримые приметы земного существования всплывают в рассуждениях о самой смерти:

На дымном очаге трескучий огнь, сверкая,Их в зимни вечера не будет веселить,И дети резвые, встречать их выбегая,Не будут с жадностью лобзаний их ловить.

За отрицаниями прячется утверждение – бывшее исчезает, но остается. Пейзажная заставка первых строф не только конкретна и зрима, но и полнится гармонией. Ночь – это угасание дня, тишина – это замирающие, мягкие, шелестящие аллитерации, трижды повторенная уступительная частица «лишь», неназванные, но угадываемые шаги, возмутившие «безмолвного владычества покой». Исчезновение «окрестности» – ее откровение: только через зримое и слышимое мы постигаем то, что обращено не к органам чувств, но к душе, только память рождает надежду. Герой, автор и подразумеваемый читатель-сочувственник «Сельского кладбища» лишены душевного покоя тех, кто, «не зная горести, не зная наслаждений <…> беспечно шли тропинкою своей», им ведомы печаль и страдание, они могут лишь мечтать о полноте душевного покоя (приглушенно звучащие в «Сельском кладбище» мотивы эти развернутся в трагических строфах «Вечера», проявятся в песенной лирике и балладах), но мечта эта не тщетна, а дистанция меж «унылым» героем и простодушными праведниками преодолевается если не здесь, то там. А значит, и здесь – на сельском кладбище, где находит приют «певец уединенный», в пространстве, соединяющем мир дольний и мир горний.

В «Сельском кладбище» гармонизированная фактура стиха свидетельствовала о гармонизации чувств, a стало быть, и того мира, что открывается поэтической волей. В «Вечере» сладостное слияние с миром природным сменяется сетованиями на скоротечность счастья, но упоение и печаль существуют не по раздельности, а вместе: волшебное преображение пейзажа рождает воспоминание. Смена дня вечером соотнесена со сменой прошедшего настоящим, а близящаяся ночь со смертью (последняя строфа), но связь эта не жестко аллегорическая, а ассоциативная, введена она не впрямую, но исподволь. Воспоминание оживляет не только прежнюю радость, но и прежнее страдание – ушедшее продолжается в настоящем, а значит, оно как бы и не совсем ушло. Продолжение воспоминаний – поэзия, оживляющая «часы сей жизни скоротечной», удерживающая то, что обречено исчезновению обычным ходом земного бытия. Словам о возможней скорой смерти (не окончательной, ибо на могилу поэта придут Альпин и Минвана) предшествует строфа о поэте, поющем возрождение светила («Так петь есть мой удел…»). В вечере скрывается утро, а в утре – вечер. Воспоминание и поэзия, не отменяя естественного миропорядка, придают ему иной смысл: во временном открывается вечное, в земном – небесное. В мире Жуковского есть скорбь, но нет отчаянья. Даже в напряженно исповедальном послании «К Филалету», где поэт называет свою жизнь бесплодной, а душу – иссякшей, он не отрекается от любви и мечтает не столько о гибели, сколько о возможности самопожертвования «за нее». Даже отвергнув надежду на земное счастье, он не отвергает исполненного страданием бытия – могила не заменит страстного и мучительного служения недоступной возлюбленной. Влечет не смерть, но угадываемая возможность соединения с той, что пленила тебя на земле.

Прямо подобное чувство у молодого Жуковского выражено в стихах «На смерть А<ндрея> Т<ургенева>»: «Прости! не вечно жить! Увидимся опять; / Во гробе нам судьбой назначено свиданье! / Надежда сладкая! приятно ожиданье! – / С каким веселием я буду умирать!» Здесь в равной степени важны и отсвет небесного, ложащийся на земное, открывающий в конечном – бесконечное, в горе – грядущую радость, и отсвет земного в небесном – там обретается то, что не вполне осуществилось, исчезло, было мечтой здесь. Поэтому мечта для Жуковского – не ложь и обольщение, но обещание. Поэтому верность мечте – не сомнительное и опасное «донкишотство», но лучшее из доступных человеку чувств. Поэтому разочарование – несчастье и заблуждение, если не грех. (Даже у Байрона, поэта тотального разочарования, Жуковский отыщет для переложения «свои» стихи – безнадежная «Песня» разрешается мольбой о просветляющем слезном даре.) Что такое земное горе, Жуковский знал не понаслышке (и за свое земное счастье он боролся как мог и сколько мог), но пуще любых невзгод страшился он душевного опустошения, беспамятства, расставания с поэзией и любовью.

Всякое прощание у Жуковского – это прощание неокончательное, прощание с оглядкой на «святое прежде» и предчувствие новой встречи. Это касается не только любви, но и поэтического творчества. Прощаясь со стихами в 1824 году («Я Музу юную, бывало…»), Жуковский убежден, что его вдохновительница к своему рыцарю еще вернется. Тот, кто увидел однажды гения чистой красоты, не может его позабыть. Если нет радостей жизни, то есть радость творчества, а если умолкает муза, то поэтическое чувство животворит самые обыденные стороны земного существования (например, педагогику). Формулы «жизнь и поэзия одно» или «все в жизни к великому средство» не подразумевают идеализацию действительности, но утверждают всегдашнюю ее сопричастность идеалу.

Отсюда бесстрашие перед лицом смерти, столь своевременно сказавшееся в лирическом шедевре 1812 года. «Певец во стане русских воинов» – это стихи влюбленного и верящего. Возгласив хвалы героям прежних лет (умершим, но, как это всегда бывает у Жуковского, живым для живых – потому и видения светлых призраков в «Певце…» больше, чем отработанный прием), отчизне, царю, вождям живым и погибшим, мщению, Певец обращается к наиболее личным (и одновременно наиболее общим) чувствам – дружеству и любви. Любовь освобождает от страха смерти, ибо Она хранит своего витязя:

Отведай, враг, исторгнуть щит,Рукою данный милой;Святой обет на нем горит:Твоя и за могилой.

Хранительность неотделима от верности, а если Промысел сулит смерть, то это смерть с «наслажденьем»:

Святое имя призовемВ минуту смертной муки;Кем мы дышали в мире сем,С той нет и там разлуки.

Обожествление любви естественно переходит в обожествление поэзии: возможная гибель Певца не окончательна, ибо «останется привычный глас / в осиротевшей лире». (Так прежде, в романсе «Певец», «тихие зефиры» заставляют петь лиру умершего страдальца; так позднее, в балладе «Эолова арфа», по смерти Арминия «дуб шевелится, и струны звучат».) Сказав о своей любви и своей смерти, Жуковский может заговорить о смерти другого, каждого, о смерти вообще, точнее, о том, что здесь именуется смертью, а должно зваться иначе:

Бессмертье, тихий, светлый брег;Наш путь – к нему стремленье.Покойся, кто свой кончил бег!Вы, странники, терпенье!…………………………………………….А мы?.. Доверенность к Творцу!Чтоб ни было – НезримыйВедет нас к светлому концуСтезей непостижимой.

Нельзя не почувствовать глубокой связи «любовных» и «религиозных» фрагментов – заканчивается «Певец…» строфой, где эти мотивы образуют нерасторжимое смысловое единство:

Всевышний Царь, благослови!А вы, друзья, лобзаньеВ завет: здесь верныя любвиТам сладкого свиданья!

Противоположность миров («Там не будет вечно здесь») вновь и вновь опровергается. Земное странствие – путь к свету, трудный, но одолимый («Верь тому, что сердце скажет; / Нет залогов от небес; / Нам лишь чудо путь укажет / В сей волшебный край чудес»), если ты вверяешься живому чувству и поэзии, в которых таится чувство религиозное. Всегда ли? Вопрос достаточно болезненный и прямо касающийся Жуковского. Его любовь к Маше Протасовой (дочери единокровной сестры поэта) была, с общепризнанной точки зрения, любовью преступной, не святой, но кощунственной. Жуковский мог отказаться от преходящего земного блаженства, мог смириться с тем, что Маша стала женой другого, и благословить ее брак, но отречься от своей любви не мог и, кажется, не считал должным. Посвятив несколько баллад любви, разрушенной человеческими кознями («Алина и Альсим», «Эльвина и Эдвин», «Эолова арфа»), Жуковский пробует рассказать и о любви греховной. Получаются, однако, странные истории.

Рыцарь, влюбленный в монахиню, оставляет мир, проводит день за днем пред монастырскими стенами, дабы хоть на миг увидеть ту, что «Богу отдана», то есть явно посягает на святыню; даже смерть не приносит ему освобождения от страсти – мертвый, он по-прежнему глядит на окно. Прелюбодейка, жена Смальгольмского барона, узнав, что пришедший к ней возлюбленный – мертвец, прежде, чем испугаться или раскаяться, спрашивает у призрака «ты спасен или нет», то есть тревожится не о себе, а о любимом. Обольстительная русалка заманивает рыбака в бездну, но слияние их столь сладостно, что забываешь о демонической природе водяной красавицы. Всякий раз любовь оказывается сильнее вовсе не отрицаемых и даже почитаемых моральных правил.

Так было уже в первой балладе – «Людмиле», где Жуковский сознательно «ослабил дух и формы» страшной простонародной истории Бюргера. У Бюргера героиня ропщет на Творца, и за это ее постигает возмездие – смерть. Сюжет у Жуковского тот же, но легкий, прозрачный слог, напевная интонация, пленительная прозрачность-призрачность пейзажных строф, сладость, сливающаяся с тайной и ужасом, делают свое дело. Людмила не столько наказуется, сколько получает то, о чем просила, – соединение с погибшим женихом. Так позднее Минвана обретет за гробом Арминия, а рыбак насладится русалкой. В несчастной (или все-таки счастливой?) балладной грешнице юные современницы Жуковского узнавали себя, в ее печали и тревоге – те смешанные чувства, что рождало в них каждодневное ожидание. «Где ты, милый? Что с тобою?» – «Людмила» писалась в эпоху беспрерывных войн на далекой чужбине.

Была ли в этом освящении любовного томления, в этой абсолютизации чувства, в этом смешении спиритуальности и эротизма рискованная двусмыслица? Безусловно, была; ее и обнаружило дальнейшее движение русской романтической поэзии (Лермонтов, Владимир Соловьев, Блок). Жуковского спасал удивительный внутренний такт, то естественное душевное целомудрие, при свете которого исчезают всякое зло и любой соблазн. Любовь благодатна сама по себе. В «дурную любовь» Жуковский попросту не верил.

Как и в «дурную поэзию». «Поэзия! С тобой / И скорбь, и нищета, и мрачное изгнанье – теряют ужас свой», – восклицал юный Жуковский в 1804 году («К поэзии»). А тридцать пять лет спустя он увенчал перевод драматической поэмы посредственного австрийского стихотворца глубоко выстраданной и очень своей строкой: «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли» («Камоэнс»). Умирающему Камоэнсу является «дух в образе молодой девы, увенчанной лаврами, с сияющим крестом на груди». Первый биограф Жуковского К. К. Зейдлиц увидел в этой деве «саму Религию», чьей земной сестрой несколько выше была названа поэзия. Но «на рубеже земли и неба» (а это для Жуковского не только смертный миг, но и всякая минута откровения) исчезает даже и такое разделение. Дух не может быть назван по имени, ибо всякое имя недостаточно, ограниченно, «словарно», а «невыразимое» прекрасно именно своей невыразимостью, тем, что исчезает, оставаясь с нами, и остается, исчезнув. «Кто ты, призрак, гость прекрасный?/ К нам откуда прилетал?» Надежда, Любовь, Дума, Поэзия, Предчувствие – только псевдонимы Таинственного посетителя.

На страницу:
4 из 7