bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 8

За происходящим наблюдают двое вытянувших шеи заключенных, томящихся за решеткой в правой части холста (подозреваю, что одного из них Караваджо намеренно сделал похожим на себя), – и мы с вами. Они находятся примерно на таком же расстоянии от основных персонажей, что и мы, только с другой стороны, и служат выражением несвободы и беспомощности. А ключи, висящие на поясе тюремного начальника, один из которых я держал в руках, являются, в соответствии с классической традицией, claves interpretandi, ключами к пониманию замысла. Сила данного произведения искусства в признании ограниченных возможностей искусства. В шедевре, созданном Караваджо на пике его таланта, он тем не менее признает свое бессилие перед варварством, изображенным им с таким совершенством.


Усекновение главы Иоанна Крестителя. 1608. Холст, масло.

Собор Святого Иоанна, Валлетта, Мальта


Усекновение главы Иоанна Крестителя (фрагмент с ключами тюремщика)


Бессилие во всем, кроме одного: пояснения высшего смысла самого мученичества, лежащего в основе искупительной жертвы Христа, пролития его крови во имя возрождения. И кто мог лучше понять необходимость этой жертвы, чем осужденный убийца, получивший драгоценный шанс начать новую жизнь благодаря этой самой картине? Кровь хлещет, как она хлестала из головы Медузы, и застывает такой же коралловой массой, превращающей проявление зла в средство излечения. Как и в случае с Медузой, источник искусства становится источником жизни. И неудивительно поэтому, что кровь образует на полу новое имя Караваджо, выражающее его искупление: Фра Микеланджело.

Казалось бы, на этом можно было поставить точку. Но она, разумеется, не была поставлена. Караваджо, создавший одно из самых величественных полотен, протестующих против холодной силы зла, был не в силах справиться с собственным горячим нравом. Не прошло и четырех месяцев с момента принятия его в члены ордена, как он учинил потасовку с одним из рыцарей. Он был заключен в одиночную камеру на глубине трех с половиной метров, откуда подозрительно легко сбежал с помощью веревки, нашел лодку, словно специально ожидавшую его, и добрался на ней до Сицилии, следующего своего убежища. Если бы его поймали и судили, то поместили бы, как совершившего преступление рыцаря, в ту самую камеру, которую он изобразил в «Усекновении главы Иоанна Крестителя». 1 декабря 1608 года рыцари собрались в часовне, чтобы судить Караваджо, и вызывали его четырежды, но он так и не явился. Он был исключен из рыцарского братства и «отсечен и брошен прочь, как сгнившая конечность». Даже величайшая из работ Караваджо, висевшая над головой Великого магистра, оказалась бессильной смягчить суровый приговор.

XI

На Сицилии он прожил год. Старый друг из лихой римской компании Марио Миннити, позировавший некогда Караваджо с фруктами и лютней, стал Большим Художником в Сиракузах. Он принял Караваджо гостеприимно и был готов посодействовать с получением заказов, но мало чем мог помочь в том, что Караваджо требовалось в первую очередь: в обретении душевного спокойствия, прощении грехов, реабилитации имени. Если его репутация как художника повсюду следовала за ним и снабжала его работой, то и дурная слава задиры и преступника не отставала от нее и не давала ему покоя. В алтарных картинах, написанных Караваджо в Сиракузах и затем в Мессине, куда он переехал, появляется нервозность. Недавно некоторые историки искусства, обожающие пересматривать все, что хоть чуточку отдает романтической мелодрамой, пытались доказать, что сицилийские работы Караваджо написаны с не меньшим вдохновением, чем «Усекновение главы Иоанна Крестителя» или полотна римского периода, принесшие художнику славу, – просто они другие: темнее, спокойнее, воздействуют более сдержанно. Этот взгляд отчасти оправдан. В «Погребении святой Лючии» (1608), «Поклонении пастухов» (1608–1609) и «Воскрешении Лазаря» (1609) есть моменты глубоко волнующей, сдержанной простоты. Картины дают основания рассматривать их свободную, почти эскизную технику как свидетельство намеренного перехода художника к более простой живописи, но, с другой стороны, подобная оценка может быть результатом проецирования романтических умонастроений самих критиков. Не исключено, что некоторые из этих работ, написанные особенно небрежно, просто-напросто не завершены. Возможно, испытывая нарастающее отчаяние, художник торопился. Эти большие картины объединяет, помимо их почти монохромной тускловатости, ощущение замкнутости действия внутри рамы. Все приглушено, непроницаемо, отгорожено от зрителя. Да, конечно, это была новая для Караваджо манера. Но вряд ли она была лучше прежней.

Дело в том, что в Сицилии он пребывал в расстроенных чувствах, и у него были для этого причины. Список людей, которые хотели свести с ним счеты, возрастал. Оскорбив некоторых рыцарей Мальтийского ордена (если не весь орден), он нажил себе новых опасных врагов. Единственным спасением для него было бы возвращение в Рим, если бы там его простили. Он хотел жить в этом городе и писать для него. И тут до художника дошли слухи, что некоторые высокопоставленные лица в Риме так верят в его способность творить чудеса, что добиваются для него прощения. К ним принадлежал кардинал Франческо Гонзага, но особую активность проявлял влюбленный в искусство кардинал Сципионе Боргезе, племянник папы Павла V.

В октябре 1609 года Караваджо отплыл на север навстречу этой надежде, из осторожности совершив промежуточную остановку в принадлежавшем Испании Неаполе. Очевидно, сыграло тут роль и то, что в Неаполе жила на своей вилле в Кьяйе его давняя покровительница маркиза Колонна да Караваджо, которая в свое время ввела его в художественные круги Рима, а затем Неаполя. Маркиза была для него связующей нитью с Римом и, как он надеялся, посредником в получении желанного прощения. Его самая первая патронесса стала, таким образом, его шансом – и, возможно, последним – в тот момент, когда траектория его блестящей карьеры клонилась книзу, уходя в сверкающий залив.

Может быть, поэтому он был слишком неосторожен, покидая остерию Черрильо 24 октября. На него набросились какие-то неизвестные, изуродовали лицо, избили до полусмерти и оставили умирать. Друзьям и покровителям Караваджо сразу же сообщили о его предполагаемой смерти. Известие их, очевидно, потрясло, но вряд ли удивило. Но кто же хотел убить Караваджо? Хотя правильнее было бы спросить, кто не хотел этого? Такое желание могло быть, во-первых, у римских художников, которых Караваджо унижал словесно и физически. Во-вторых, у нотариуса Мариано Паскуалоне, едва не убитого им на Пьяцца Навона. В-третьих, у сильного и сплоченного клана Томассони, потерявшего сына и брата в стычке с Караваджо. И наконец, были мальтийцы, которые пострадали в учиненной им драке и не могли вследствие его побега осудить его и получить удовлетворение.

Но были и люди, желавшие, чтобы Караваджо продолжал жить и работать – на церковь и на них самих. Он и работал во время выздоровления среди кустов жасмина и лимонных деревьев Кьяйи, правда нанесенные ему увечья были настолько серьезными, что окончательно он от них, видимо, так и не оправился. Новые картины были в определенном смысле его реабилитацией, доказательством, что даже после того, как он был на волосок от смерти, он не утерял свой магический дар. Он отказался от небрежной мягкости сицилийского периода и вернулся к своей прежней, резкой и впечатляющей драматической манере, однако без малейшего намека на показной блеск. Некоторые из этих картин были написаны для людей, добивавшихся его прощения, – в частности, для Сципионе Боргезе; на них запечатлены сцены искупительного страдания и, опять же, обезглавливания, как будто мысль о его собственном pena capitale, смертном приговоре, не шла у него из головы. Мы видим искаженное лицо святого Андрея и еще одну голову Иоанна Крестителя, на этот раз на блюде; Саломея, явно не испытывающая никакого торжества, задумчиво смотрит на свой сомнительный трофей. Караваджо, судя по всему, хочет изобразить замешательство победителей. И даже герой-пастух на картине «Давид с головой Голиафа» полон сомнений и сожаления и представляет резкий контраст со всеми другими Давидами, когда-либо изображавшимися в красках или в мраморе.

Это вряд ли было ему по душе. Но вряд ли ему было по душе и то, как складывалась вся его жизнь и его работа. Он был груб и жесток, но способен на искреннее религиозное чувство. Его худшие поступки, пролитая им кровь бросали вызов Богу, но его лучшие картины взывали к нему. И теперь, когда Караваджо – как он, очевидно, надеялся – почти оправился от последствий кровавой бойни у остерии Черрильо, он снова совершил разворот на сто восемьдесят градусов в попытке добиться понимания не только со стороны кардиналов и папы, но и с нашей, а также, возможно, и с собственной.

У других мастеров – и не в последнюю очередь у Микеланджело – Давид олицетворяет единство христианской добродетели и героической силы, тех качеств, наличие которых флорентийцы охотно воображали в самих себе и в своем городе, когда проходили мимо знаменитой статуи на Пьяцца делла Синьория. В христианской традиции Давид считается прародителем Христа, и его образ ассоциируется с победой добра над злом, божественной благодати над дьявольским отступничеством. Непорочный, героический и божественный Давид помогал понять, что назначение искусства – показать красоту как средство спасения души. Пусть Микеланджело не придал Давиду внешнее сходство с самим собой, все равно в прекрасной статуе воплотилась дарованная ему от Бога гениальность. Но некоторые художники заявляли о своем сходстве с героем в открытую. Так, Джорджоне изобразил в образе Давида самого себя – «большого Джорджио»[10], победителя языческого греха.

Если бы то же самое сделал Караваджо, то, согласитесь, это было бы неправдоподобно. Он выступил в противоположной роли, но тут все сложнее, чем кажется. Не правы ли те, кто усматривает в его «Давиде с головой Голиафа» двойной автопортрет? Его молодой, залитый светом Давид – это тот Караваджо, каким он был в начале своего творчества, когда поражал всех как создатель христианской красоты (рубашка небрежно завязана у него на талии в виде пращевидной повязки, напоминая об орудии его победы, и эта белая ткань так же изысканна и ощутима, как и все написанное художником). Но поток света выхватывает из темноты и лицо жестокого великана, того Караваджо, каким он стал, похотливым бисексуалом, убийцей, ходячей энциклопедией греха.

Один из первых биографов художника писал, что моделью для Давида послужил его «Караваджино», «маленький Караваджо, который возлежал с ним», и в каком-то буквальном смысле, может быть, так оно и было, но это ни в коей мере не исключает того, что в более глубоком смысле это желаемое второе «я» художника. Они тесно связаны, молодой красавец и чудовище, – прежде всего ярким светом, который держит их вместе так же крепко, как Давид держит голову Голиафа. Вместо того чтобы резко противопоставить героя-победителя и побежденное зло, художник объединяет их в трагическом самопознании. Картина затрагивает самые главные для Караваджо темы – секс, смерть, искупление грехов, на удивление равномерно распределяя грехи и достоинства. Меч Давида, как сразу заметили все комментаторы, нацелен на и даже упирается в его пах (то самое место, ударом в которое Караваджо прикончил Рануччо Томассони), в то время как свисающий конец рубашки недвусмысленно напоминает фаллос. Если молодой Давид был олицетворением праведной доблести, то старый царь Давид был известным развратником и расчетливым убийцей, пославшим на смерть мешавшего ему мужа Вирсавии, которую он возжелал и затащил в свою постель.

Все не так просто, как кажется. Нет ни абсолютно чистых героев, ни безнадежных злодеев. И, несмотря на неаппетитные слюни, обнажившиеся зубы, землистую кожу и полуопущенные веки, бросается в глаза, что, в отличие от изображения себя в облике обезглавленной Медузы, в этом последнем автопортрете Караваджо видит в зеркале не чудовище, а человека – хотя и способного на чудовищные поступки, но все же человека. Художник даже не демонстрирует нам зрелище кровавой раны на голове Голиафа, хотя вполне мог бы при желании сделать это очень красочно; перед нами просто человек, который в момент смерти нахмурился, словно пытаясь понять что-то важное. Караваджо в образе Медузы свидетельствовал о том, что искусство отражения может убить, хотя на лице ее написан ужас и отрицание этого. Голиаф перед смертью тоже как бы видит свое отражение, но в данном случае знание выживает даже после убийства, голова, которую держит Давид, выглядит пугающе живой и издает свой заключительный вопль.

И опять, как и каскад крови из головы Медузы или ручей крови святого Иоанна, струя, бьющая из рассеченной шеи Голиафа, – это вещество, превращающее зло в искупление, непростительный грех в прощенный, это крестильная жидкость возрождения.


Давид с головой Голиафа. Ок. 1605–1606. Холст, масло.

Галерея Боргезе, Рим

XII

Но для того, чтобы исповедоваться, стать свободным и возродиться, Караваджо нужно было добиться прощения в Риме. 10 июля 1610 года, получив весть о том, что соответствующие меры предпринимаются, он отплыл на фелюге из Неаполя на север.

И тут последовала страшная развязка, в которую трудно было бы поверить, если бы речь шла не о Караваджо. Судно зашло в небольшой порт Пало, чуть западнее Рима, и комендант местного гарнизона, то ли не знавший о предстоящем прощении художника, то ли принявший его за кого-то другого, бросил его в темницу. Караваджо удалось выйти на свободу, отдав все деньги, какие у него были, но фелюга уже ушла дальше к северу, увозя на борту сверток с картинами, предназначенными в подарок кардиналам и покровителям – в первую очередь Сципионе Боргезе. Как пишет один из биографов, художник даже видел судно, исчезающее в морской дали и увозящее работы, которые должны были стать его оправданием. В попытке вернуть их Караваджо последовал за фелюгой и оказался на тосканском побережье севернее Рима, в городке Порто-Эрколе на полуострове Монте-Арджентарио, где располагался испанский гарнизон. Как художник туда попал, неизвестно. Это было слишком далеко, чтобы дойти пешком, у него не было денег, чтобы нанять лошадь, а на осле он передвигался бы слишком медленно. К тому же его била лихорадка. Почти без чувств он свалился на берегу около Порто-Эрколе. Его отвезли в местную монастырскую больницу, и там, как пишет один из биографов, «не получив помощи ни от Бога, ни от какого-либо человека, он умер так же злополучно, как и жил».

Спустя некоторое время Сципионе Боргезе распаковал картины, написанные Караваджо в Неаполе. Среди них был и «Давид с головой Голиафа». Кардиналу доводилось видеть много Давидов и еще больше отрубленных голов, которые были тогда в большой моде у художников. Но он никогда не видел отрубленной головы, которая была бы автопортретом художника, выхваченным из тьмы светом трагического самопознания. Когда-то давно Сципионе часто приходилось выслушивать исповеди. Теперь перед ним была еще одна, умолявшая о прощении.

За четыре года до этого Караваджо вынесли смертный приговор, и тому, кто доставит голову беглого убийцы, была обещана награда. И вот теперь Караваджо сам доставил собственную голову – под видом отрубленной головы библейского Голиафа. Казалось, голова говорила: «В предъявленном обвинении виновен. Могу я получить прощение и возродиться?»

Мне хочется думать, что сочувствующий ему кардинал произнес: «Mi dispiace — я сожалею… я ужасно сожалею, но ты опоздал».

Бернини

Чудотворец

I

Скульптура Бернини «Экстаз святой Терезы» не может оставить равнодушным никого.

Несколько лет назад в изматывающую летнюю жару три «босоногие» монахини зашли в темную римскую церковь Санта-Мария делла Виттория и приблизились к капелле Корнаро слева от прохода. Я сидел на одной из скамей напротив, чувствуя себя, как обычно, выведенным из равновесия вспыхивающим передо мной и снова погружающимся во тьму зрелищем священного экстаза. То и дело посетители бросали монетку в ящик для сбора денег, загорался свет, и возникало удивительнейшее произведение искусства: голова святой откинута назад, приоткрытый рот издает стон, верхняя губа вздернута, глаза полузакрыты тяжелыми веками, плечи подались вперед одновременно в попытке освободиться и в страстном желании. Стоящий рядом с Терезой серафим осторожно приоткрывает ее грудь, чтобы вонзить в нее свою стрелу.

Монахини простояли возле скульптуры минут десять в полной неподвижности, затем две из них преклонили колена, перекрестились – да и было от чего, а затем вышли из церкви. Третья монахиня, маленькая полная женщина в очках, села на другую скамью и склонила голову в молитве. Я время от времени, не удержавшись, бросал на нее любопытные взгляды, но старался гнать от себя мысль, о чем она думает и какие чувства испытывает, глядя на это произведение Бернини. Ведь скульптура эта, откровенно говоря, представляет собой нечто среднее между сакральным таинством и непристойностью. Ученые мужи из кожи вон лезли, утверждая, что это никак не может быть капитуляцией перед чувственностью, ибо Бернини, как хорошо известно, был чрезвычайно благочестив, а сама святая в автобиографии настаивала, что испытывала «не физическую боль, а духовную». Типично высказывание некоего авторитетного лица, согласно которому трактовка этого произведения как эротического «донельзя сужает его смысл». Не менее типично для подобных высказываний то, что автор не удосуживается объяснить свою точку зрения. Нам только грозят пальцем и заявляют, что для правильного понимания замысла Бернини надо выкинуть эти современные пошлости из головы. По мнению этих знатоков, абсолютно антиисторично полагать, что главный папский архитектор, лучший римский скульптор, который строго следовал религиозной практике иезуитов, стал бы представлять мистическое воспарение святой как оргастические конвульсии. Между тем современным анахронизмом является не представление о единстве тела и души, которое так занимало умы многих поэтов и писателей XVII века, а лицемерное разделение чувственного и духовного опыта. Во времена Бернини экстаз понимали и испытывали как единое чувственное целое. Достаточно почитать стихи Ричарда Крэшо, Джона Донна (настоятеля собора Святого Павла) или Джамбаттисты Марино (современника Бернини, известного своим горячим нравом), чтобы убедиться, что в начале XVII века стремление души к слиянию с божественным всегда понималось как процесс, сопряженный с сильными телесными ощущениями. Отрицая физический характер ее общения с ангелом, Тереза сразу же добавляет, что «тело тоже участвовало в этом, и в немалой степени».

Все эти разногласия неизбежны, потому что были запланированы скульптором. Через сто лет после создания этой самой удивительной и впечатляющей из всех его работ французский аристократ и знаток искусства шевалье де Бросс, совершая свой гранд-тур, заехал в Рим. Бросив взгляд на судороги святой, он обронил вошедшее в историю замечание, понимавшееся как циничное: «Ну, если это божественная любовь, то она мне хорошо знакома». Однако возможно, что, высказав намеренно или сгоряча эту точку зрения, шевалье на самом деле понял, что для изображения сильного душевного движения необходимо такое телесное знание, каким обладал Бернини.


Экстаз святой Терезы (фрагмент). 1645–1652. Мрамор.

Капелла Корнаро, Санта-Мария делла Виттория, Рим

II

До Бернини скульптура стремилась прежде всего обеспечить бессмертие образа. Ваятели Нового времени, ориентировавшиеся на античное наследие, учились превращать смертных людей в нечто более чистое, холодное и долговечное – в богов и героев. Красота в представлении древних и следовавших им художников XVI–XVII веков понималась как форма, благодаря которой божественный идеал, скрытый от простых смертных, становится видимым. Задача искусства – найти такую форму красоты; скульптура, в частности, должна придать красоте ощутимую весомость, неувядаемую монументальность. В вечном споре с художниками скульпторы утверждали, что их произведения, обладающие третьим измерением и доступные осязанию, точнее воспроизводят красоту живых тел, художники же опровергали это на том основании, что материал скульптуры – холодный, бесцветный камень. Скульпторы возражали им, что искусство всегда вносит поправки в жизнь и что твердость белого мрамора придает естественному изяществу человеческих форм более совершенный вид, облагораживает их. Раскрашенное изображение на холсте – безвкусица, глина вульгарна, и только камень обладает чистотой. Чем более упорно скульптор работает с неподатливым материалом, тем благороднее будет его результат. Успех в скульптуре достигается исправлением несовершенной природы, а не подражанием ей.

Микеланджело, как известно, ставил перед собой задачу выманить из мраморной глыбы идеальную форму, которая, как он полагал, таилась в ней. Героическая мощь его «Давида» (1504) обусловлена именно нечеловеческой неподвижной монументальностью фигуры. Только в израненном и хрупком теле Христа в его «Пьете» (1498–1499) Микеланджело в виде исключения прибегает к бьющему на жалость натурализму, но Спаситель лежит на коленях Мадонны, чья идеальная нетленная красота скорее препятствует, а не способствует проявлению материнских чувств. Однако Микеланджело не столько стремился правдоподобно изобразить человеческое тело или, тем более, лицо обыкновенного человека, сколько хотел приблизить его к Богу. Поэтому он не утруждал себя работой с натуры, даже если это была какая-нибудь выдающаяся личность, вроде папы Юлия II. Когда Микеланджело упрекали в том, что в его бюстах герцогов Медичи нет сходства с моделями, он отмахивался и говорил, что через тысячу лет никто не будет знать (имея в виду, что и интересоваться не будет), как выглядели эти люди в жизни.

Но для Джанлоренцо Бернини сходство с моделью имело очень большое значение; при этом он был убежден, что истинное сходство передается не только во внешних чертах, но, главным образом, в характере человека, выраженном в его позе и лице. Бернини был к тому же живописцем, и, возможно, талантливым (когда он умер в возрасте восьмидесяти с лишним лет, ему приписывали авторство не менее двухсот картин), так что его творчество вновь пробудило к жизни давний спор между двумя видами искусства. Он полагал, что скульптура может не хуже живописи создать эффект присутствия живого теплокровного человека. Можно заставить камень пульсировать и отобразить человеческую драму с помощью гладкого холодного мрамора.

Бернини лишил статуи статичности. Его фигуры преодолевают земное притяжение, стремясь убежать с пьедестала, они крутятся и изгибаются, кричат, задыхаясь, корчатся в спазмах острых ощущений. Бернини прибегал к очень рискованному высверливанию, и мрамор под его руками начинал вести себя совершенно по-новому. Скульптор заставлял его летать и трепетать, дрожать и струиться. Фигуры, освобожденные из плена глыб, лихорадочно рвутся действовать. В них, как правило, бродит свободолюбивая закваска, и они стремятся взлететь в воздух, к свету. Если добавить к этому потоки воды, которые извергаются из фонтанов Бернини, то можно считать художника вторым Создателем, повелителем стихий. На мосту Сант-Анжело в Риме ангелы Бернини танцуют в солнечном свете. В соборе Святого Петра бронзовые колонны Бернини, поддерживающие балдахин над гробницей апостола, также не статичны, они живут и извиваются, по ним среди листвы ползают пчелы. В глубине собора находится cathedra Petri, трон святого Петра, главная трибуна Римско-католической церкви. Апостолы держат его на кончиках пальцев, словно какой-нибудь пляжный матрас, надутый небесным гелием.

Это магическое искусство. И именно поэтому после смерти Бернини его творчество подвергалось нападкам со стороны таких художников, как, например, Джошуа Рейнолдс, видевший в нем дешевого фокусника, специалиста по сценическим трюкам, нарушившего, в отличие от Микеланджело, чистоту своего рабочего материала в стремлении поразить публику. Два основных недостатка барочного искусства Бернини заключались, по мнению классицистов, в том, что его произведения были перегружены эмоциями (преступление против классической сдержанности) и что он слишком тщательно имитировал поверхность и текстуру других материалов – стали, кожи, меха – и тем самым исказил природную цельность камня. Критики утверждали, что, уподобляя мрамор другим веществам, он отдалялся от высшего идеала и приближался к бренной земле.

Бернини, несомненно, обладал даром преобразования в большей степени, чем все другие скульпторы как до него, так и после. Его работы преодолевали упрямую жесткость камня, он без колебаний стремился сделать его податливым и гибким. Как пишет его современник Филиппо Бальдинуччи, Бернини хвастал, что в его руках мрамор становится мягким, как тесто, и пластичным, как воск. И действительно, создается впечатление, что мрамор у Бернини превращается то в блестящий металл, то в волокнистую веревку и даже в человеческие волосы, причем самые разные, от жестких и грубых до тонких и шелковистых. Мышцы его фигур напряжены, поверх них пульсируют вены; кажется, что в зрачках самым невероятным образом удерживается попадающий в них свет; пасть свирепо лающей собаки оскалена, клыки обнажены; ветер шевелит листья пальмы. Точно рассчитывая, как будет падать свет на полированную поверхность мрамора и какая тень образуется при обработке тонким сверлом, Бернини мог добиться впечатления, что персонаж вспотел. Он был непревзойденным мастером драмы, и его скульптура обязана не только его таланту живописца, заставившему нас почти что видеть цвет на его каменных фигурах, но и его таланту драматурга, постановщика и актера, превратившего скульптуру в искусство драматического представления. Современники изумлялись его виртуозному мастерству и верили, что его сверхъестественные способности Великого Преобразователя доказывают, что сам Бог поцеловал его.

На страницу:
6 из 8