Полная версия
Брат герцога
– Иволгин некий, по письменной части служит.
Он только и сказал это, но по выражению его губ и по прищуренным глазам легко было понять, кто такой этот Иволгин и как нужно быть осторожным с ним. По тогдашним временам таких людей было много в Петербурге.
Первым движением у Григория Ивановича было уйти поскорее. Но жалость к солдату, добродушно и подробно рассказывавшему о впечатлении, вынесенном после зрелища казни, а главное – любопытство к тому, не произойдет ли тут чего-нибудь особенного, превозмогли его боязнь, и он остался. Уж очень солдат казался откровенным, и Иволгин слушал его с большим вниманием.
Григорий Иванович вернулся к столу.
– Вот служба о казни злодея Волынского рассказывает, – обратился к нему Иволгин, видимо, желая и его втянуть в разговор.
– Да, конечно… всякие дела бывают, – неопределенно отозвался Григорий Иванович и сел не на прежнее свое место, а поодаль.
VIII. Слово и дело
– И как это кровь у него брызнет, – продолжал солдат, – я так и обмер.
– Чего ж обмер? Жаль, что ли, стало? – усмехнулся Иволгин.
– Да что ж, и жаль по-человечеству, выходит: ведь как ни говори, а большой барин был, а кровь-то темная, все равно что у нашего брата… Так, видно, на роду ему написано…
– А за что казнили-то его, знаешь?
– Читали там, только понять трудно было. Говорят, Бирону супротивник… И что народа попортил этот Бирон-от! – добавил вдруг солдат совершенно неожиданно.
Иволгин нахмурился.
– Ты, брат, герцога не хули! – строго проговорил он, видимо, стараясь подражать голосу своего начальства, когда оно бывало строгим.
Солдат обернул к нему свое широкое русское лицо и улыбнулся. Он был уже пьян (Иволгин привел его пьяного) и теперь хмелел с каждым глотком пива все более и более.
– То есть это значит – ты желаешь резон мне подвести к примеру? – вызывающе спросил он.
– Резон там не резон, а я так только… Так ты говоришь, что народу перепортил…
Но, очевидно, строгий тон Иволгина задел солдата за живое.
– Нет, ты мне скажи, – не унимался он, – как можешь мне ты резон давать, а? Не видал я твоего герцога разве?
– Что-что «не видал»? – протянул Иволгин.
– А герцога твоего… Да знаешь ли ты, что родной брат этого самого герцога – командир наш… нашего полка командир и отец?.. Да… и зейен зи руиг[1]… Ты видал, каков ему почет ныне от государыни?..
– Так что ж, значит, ты воображаешь себе, что, коли брат герцога командир у вас, так тебе можно язык распускать?
– Нет, ты погоди! – перебил снова солдат. – Ты думаешь, у меня нет ничего, так я – завалящий солдат, имущества-де у меня крест да пуговица? Да знаешь ли ты, что отец мой купить тебя со всей требухой может… Купец – он, мой отец-то, в Риге богатую торговлю ведет, и солдатом не быть бы мне, кабы не рассерчал он на меня да под горячую руку не отдал бы… Вот теперь я пью и тебя поют и еще напою, фонтан из пива устрою, потому теперь родитель-то жалость ко мне почувствовал и денег прислал. Он меня откупить хочет, ну вот я и гуляю… и гуляю… потому что мне теперь все одно… и не боюсь никого… Хочешь вина заморского – вали, пей вина заморского! Я тебя угощу.
У солдата был, видимо, хвастливый хмель, и он, совсем почти пьяный, говорил заплетавшимся языком все, что приходило ему в голову.
Иволгин насторожил уши, когда речь зашла о богатом отце, занимавшемся купечеством в Риге.
– А чем же торгует твой отец? – спросил он солдата.
– Кожей торгует, салом, пеньку и лен из Пскова возит.
– И большую торговлю ведет?
– Бо-ольшую!
– И ежели что с тобой за твои речи произойдет, то, ты говоришь, он не пожалеет денег теперь?
– А что за мои речи произойдет? И за какие такие речи, а? Да кто супротив меня сможет пойти теперь, когда я тебе говорю, что отец и командир… а герцога-то… герцога я уважу, всю ему амуницию покажу.
– Так-так! – стал вдруг одобрять Иволгин. Григорий Иванович отодвинулся еще далее, поближе к двери. Вертевшийся тут же хозяин исчез незаметно.
– Мне герцог – все одно что ничего, – продолжал солдат, – и никто мне ничего, потому что все нипочем… Захочу кричать: «Виват, государыня Анна Ивановна», – и буду кричать, а не захочу, не буду. Вот тебе и весь сказ!.. А ты перед военным человеком трепет чувствуй; мы кровь в турецкой земле проливали… А ты проливал?.. Нет, ты скажи, проливал ты или нет?
Иволгин слушал не перебивая и все чаще и чаще посматривал в окно. Вдруг он быстро вскочил, подбежал к окну, с размаха ударил в него и, высунувшись, заорал, видимо, привычным, в лад раздавшимся криком:
– Слово-о и дело!..
На улице показался под окнами обход солдат.
Все заволновалось кругом и пришло в движение. С черной половины, где страшный возглас Иволгина был сейчас же услышан, часть народа выскочила на улицу и бросилась врассыпную, а немногие более смелые и любопытные сунулись в дверь на чистую половину, чтобы узнать, что произошло там.
Григорий Иванович, отступление которому было заграждено этими любопытными, прижался к печке, дрожа и силясь забиться в узкое пространство между печью и стеною.
Не успел опомниться никто, как в комнату аустерии вбежали солдаты.
– Хватайте его, берите! – кричал Иволгин, указывая на своего собеседника. – За ним я знаю государево слово и дело.
Полупьяный солдат, видимо, отрезвел совершенно в одну минуту. Он вскочил и, упершись руками в стол, оглядывался кругом, словно не зная, с какой стороны надвинется на него большая опасность.
А опасность, угрожавшая ему, была очень значительна. Раз захваченный по возгласу «слово и дело», он попадал в застенок Тайной канцелярии, где допрос всегда сопровождался пыткой.
Там сделана дыба из двух вкопанных в землю столбов с перекладиной наверху. Свяжут руки, вывернут их назад и вздернут на перекладину, так что кости в плечах хрустнут, а к ногам привяжут бревно, на которое надавливает еще палач. В это время по спине бьют ремнями. Потом – тиски железные, «в трех полосах» с винтами, в них кладутся пальцы, и они свинчиваются до тех пор, «пока не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать». «Наложа также на голову веревку, вертят так, что оный изумлен бывает. Потом простригают на голове волосы и льют воду на то место почти что по капле… а потом и огонь таким образом: палач, отвязав привязанные ноги от столба, висячего на дыбе растянет и, зажегши веник с огнем, водит по спине, на что употребляется веников три и больше, смотря по обстоятельству». Все эти ужасы существовали в действительности, но в народе ходили еще более страшные рассказы, и одно имя Тайной канцелярии приводило в трепет.
Власти и военные обходы, рассылаемые по городу, обязаны были при всяком вскрике «слово и дело» хватать обличителя и обличаемого и вести их в Тайную канцелярию.
– Да что вы, что вы, – заговорил солдатик, – никаких за мною вин нет, где в чем провинился я?
– А как же ты сейчас вот, – подскочил Иволгин, – злодея Волынского жалел, говорил, что тебе герцог ничего не значит, и кричать «виват» государыне не хотел? Как же это так… а?..
Солдаты обхода с тупо-серьезными, строгими лицами, исполняя как бы нехотя тяжелый для них долг и как бы говоря, что там, дескать, потом разберут, а мы свое дело сделаем, придвинулись к оговоренному. Их было четверо.
– Стой! – вдруг раздался громкий голос Ордынского, про которого забыли все.
Двое из солдат отступили.
– Нечего хватать его! – крикнул Ордынский. – Я не дам! Слышали?.. Вздор все это, оговор…
– А, сударь, – закричал в свою очередь Иволгин, – вы чего мешаетесь? Ребята, бери и…
Но он недоговорил. Крепкий удар в голову, которым ответил ему Чарыков, сшиб его с ног.
Солдаты обхода бросились на князя и на измайловца. Началась свалка, в которой четверо напали на двух, но эти двое оказались сильнее. Чарыков махал сломанной табуреткой и один работал за троих. Измайловец с выкатившимися, налитыми кровью глазами, не помня себя от вновь ударившего ему в голову хмеля, душил попавшегося ему в руки солдата, который из нападавшего преобразился в защищающегося и силился лишь высвободиться.
Сделав невероятное усилие и вырвавшись, он кинулся вон.
В это время Ордынский, отбившись от окружавших его, оказался у двери, бывшей в задней стене и ведшей, вероятно, в помещение хозяина. Измайловец очутился возле него, и они, словно сговорившись, вдруг толкнулись в эту дверь и захлопнули ее за собою.
За ними бросились солдаты, но засов был уже задвинут.
Ордынский со спасенным им солдатом очутились в проходных задних сенях.
– Сюда, сюда! – услышали они беспокойный шепот возле себя, и из-за кадки показалась старая голова Григория Ивановича, успевшего раньше них скрыться здесь.
Он вылез и, не теряя времени, вывел Ордынского на огород, а затем показал ему забор, перелезши который, он мог быть вне опасности.
Измайловец последовал за Ордынским.
IX. Счастливый человек
Олуньева не ошиблась, догадавшись, что баронесса Шенберг приезжала к ней не по своему собственному почину, но до некоторой степени уполномоченная, или, вернее, подосланная, для того, чтобы исследовать почву.
Барон Густав Бирон, как только узнал, что Олуньева явилась во дворце, сообразил, что она вернулась с племянницей в Петербург.
Наташа, которую он не пропускал прошлого зимою ни на одном вечере после того, как она надела ему лавровый венок, привлекла к себе все его внимание, и все мысли его сосредоточились на ней. Он так привык на этих вечерах встречать ее хорошенькое, веселое личико, что отсутствие ее в летние месяцы было для него чувствительно.
Он удивился сам себе, когда после отъезда молодой Олуньевой, не видясь с нею, стал вспоминать их, собственно, ничего не значившие встречи и заметил, что скучает по ним. Он пробовал забыть, пробовал заниматься своим любимым полком, старался овладеть собою, но ничего не помогало, и милое, нежное воспоминание о молоденькой девушке с каждым днем становилось все более и более ощутительно.
Эта свежесть, нежность и невинность Наташи дразнили сорокалетнего барона и манили к себе. Он не спрашивал себя, был он влюблен или нет. В его лета странно было влюбляться наподобие мальчика, но вместе с тем в положении, в котором он находился, ему странно было подумать, что не сбудется какое-нибудь из его хотя бы потаенных желаний. Он был слишком счастлив и чувствовал себя слишком счастливым, чтобы допустить, что покровительствовавшая ему судьба изменит на этот раз.
Да, барон Густав был счастлив и доволен, но так как человек никогда не может остановиться в своих желаниях, в особенности если видит исполнение их, то и Густаву казалось, что его счастье и довольство были бы еще полнее, еще больше, если бы он был не один, а имел возле себя кого-нибудь, способного разделить это счастье.
Лучшей жены, чем Наташа, Бирон не желал.
Нравилась ли она ему потому, что он желал и искал себе жены, или он стал желать себе жену, потому что ему нравилась Наташа, он не задумывался о том. Знал, что ее не разлюбил, и, как только стало известно, что Олуньевы вернулись, обратился немедленно к известной ему баронессе Шенберг, опытной в таких делах и, главное, настолько преданной ему, что можно было на нее положиться.
Он ничего не объяснял подробно баронессе, просил только съездить, вообще узнать, что там у Олуньевых, как вернулись они, и сейчас же от них заехать к нему. Шенберг поняла все с полуслова и обещала прямо от Олуньевых быть у Бирона.
Густав в ожидании баронессы ходил по большому, казавшемуся теперь ему пустынным залу своего богатого дома, который и действительно был слишком велик для одного человека, даже шаги раздавались слишком гулко по залу. Парадные комнаты, гостиные имели совсем нежилой вид.
Густаву невольно приходило в голову, как было бы хорошо, если б все вокруг него в его доме снова ожило.
Ему вспомнился этот зал четыре года тому назад. Он обтянут весь черным, посредине стоит золотой гроб, покрытый золотым же покровом. В гробу лежит она, черноглазая красавица, его жена. Как обманулись тогда его мечты! Он готовился стать отцом, но судьба не судила этого: вместо того чтобы получить ребенка, он лишился жены. Она лежит в гробу в своем белом, затканном серебром платье, голова ее закрыта дорогими кружевами и увенчана короной, и он не узнает этой головы – глаза, составлявшие главную прелесть ее лица, закрыты, и лицо неподвижно, холодно и строго. На ее левой руке, покрытый серебряной тканью, покоится младенец, переживший мать лишь на несколько минут. Его вытянутое прямо, как доска, мертвое маленькое тельце неудобно, точно вещь, лежит на вытянутой так же прямо мертвой руке матери, и это кажется особенно жалостным.
Перед выносом начинается, по русскому, неприятному и непривычному для Густава, обычаю, прощание с покойницей. Он не хочет присутствовать при этом, но брат уговаривает его, почти приказывает ему идти, и он идет. Вокруг гроба толпится народ, приглашенные; они, чужие, целовали его мертвую жену, и он должен идти целовать. Его ведут под руки. Он медленно подымается по ступеням катафалка, чувствуя, как стучат по дереву каблуки его сапог, нагибается и в первый раз близко видит жалкое, крошечное личико ребенка. И все у него есть – и носик, и ротик, и глазки закрыты, и ручки с пальцами… И вдруг Густав ясно различает, что один из пальцев сведен судорогой… так и застыл сведенный. Дрожь пробегает по спине у него, в глазах темнеет, и он лишается сознания.
Теперь он вспоминает, как его жена беспокоилась после того, когда он потерял обручальное кольцо, беспокоилась и говорила, что это – дурная примета. И нужно же было потерять ему кольцо! Где оно теперь? Как ни отыскивали они кольцо, какие награды ни обещал он за находку – оно не нашлось, и вот действительно ее не стало.
«Что за пустяки! Разве от этого могло что-нибудь случиться?» – подумал Густав и улыбнулся.
И, улыбнувшись, он поймал себя на том, что улыбается, несмотря на свои грустные воспоминания.
Но разве он виноват был, что его жена умерла? Разве он не любил ее? И разве виноват он, что пережил ее и не может не любить жизнь, давшую ему столько радостей и при жизни ее, любимой жены, и потом, после ее смерти?.. Будь она жива, он не променял бы ее ни на кого, но ведь ее нет, она уже кончила с этим миром, а ему нужно еще жить, и, раз жизнь дает ему счастье, зачем отказываться от него!
Если он, быть может, не заслужил этого счастья, то, во всяком случае, не сделал ничего такого, за что было бы справедливо отнять это счастье у него. Он никому не хотел и не делал зла, добросовестно исполнял свои обязанности и жил во всем согласно долгу чести.
Так думал Густав, ходя по огромному залу и по временам останавливаясь у окна, чтобы взглянуть, не подъехала ли к крыльцу карета баронессы Шенберг.
Наконец он явственно услышал стук колес подъезжавшего экипажа по бревенчатой мостовой. Это была Шенберг. Густав пошел ей навстречу.
– Ну что, были? Переговорили? Какие вести? – заговорил он, здороваясь с баронессой.
Шенберг с улыбкой одобрительно закивала головою и подмигнула.
На самом деле она была не совсем довольна своим посещением Олуньевой, при намеках относительно сватовства ее племянницы вовсе не выказавшей той радости и предупредительности, которых ожидала от нее баронесса. Но вместе с тем не было дано и прямого отказа.
Шенберг было решительно безразлично, что этого отказа не последовало, может быть, исключительно потому, что не было предложения: она съездила, переговорила и ни в каком случае не хотела огорчить всегда доброго к ней барона дурными вестями.
Впрочем, она знала заранее, что дурных вестей не привезет даже при самом худшем обороте дела, то есть если Олуньева покажет вид, что не понимает ее намеков. Тогда барону Густаву следовало просить своего брата быть сватом, и все должно было устроиться.
Олуньева не поняла намеков, и Шенберг не могла ничем особенно обрадовать Бирона; но, несмотря на это, она все-таки весело поздоровалась с ним, словно все уже было решено и подписано.
– Отлично, все идет отлично! – ответила она на вопрос барона и быстрыми шагами, как деловой человек, которому некогда терять время, прошла в гостиную. – Ну, слушайте, – заговорила она, садясь на диван и притягивая за руку к стулу барона. – Сядьте!.. Вот видите… я, разумеется, ни в какие подробности не пускалась… Вы понимаете это… ведь иначе нельзя было…
Густаву хотелось бы, чтобы она именно пустилась в подробности с Олуньевой и привезла уж более или менее решительный ответ, но она с таким убеждением сказала, что это нельзя было, что он невольно подтвердил:
– Ну да, разумеется!
– Ну, вот видите! – подхватила баронесса, очень довольная собой. – Я говорила так только, вообще, с самой старухой теткой говорила.
Шенберг нарочно тянула, не зная, что сказать.
– Ну, и что ж она? – спросил Бирон.
– О, разумеется, в восторге, то есть она будет, должно быть, в восторге… Но только, знаете, она чрезвычайно горда и самолюбива… Нужно будет непременно просить его светлость…
Бирон встал и заходил по комнате, кусая ногти. По одним этим словам баронессы он уже понял, что ее посольство не имело никаких результатов, но он и без Шенберг знал, что если только поедет брат, то отказа быть не может.
– Так вы думаете, что брату нужно самому ехать? – переспросил он, молча сделав несколько шагов по комнате.
– Да, я думаю, – подтвердила баронесса.
– Но уверены ли вы по крайней мере, что Иоганну не откажут?
– О, немыслимо, барон, чтобы отказали ему!
Помимо той уверенности, с которою баронесса протянула эти слова, Густав сам чувствовал, что действительно это было немыслимо, и решил тотчас же отправиться к брату.
X. Два брата
Густав Бирон вышел из дому пешком – до Летнего сада, где жил временщик, было недалеко. Он повернул на набережную Невы, миновал Царицын луг и скоро очутился у длинного одноэтажного здания Летнего дворца, расположенного вдоль набережной, у сада. Часовые у дверей, ведших на половину, где жил его брат, отдали ему честь ружьем по артикулу, и он смелою, не привычною для остальных, входивших сюда, поступью вошел в сени.
Он жил в ладах с братом; по крайней мере герцог Эрнст-Иоганн всегда был приветлив к нему и даже заботился о его карьере гораздо более, чем сам он. Они знали друг друга с детства, и Густав знал характер брата, иногда вспыльчивый и резкий, может быть, даже капризный, как у всех избалованных судьбою людей. Он никогда не перечил ему в минуты вспыльчивости, и между ними не бывало серьезных размолвок. Поэтому они были дружны, гораздо дружнее, чем с третьим, старшим братом Карлом.
Густав мог входить к герцогу без доклада, но никогда не пользовался этим правом.
– Что его светлость, не заняты? – спросил он одного из засуетившихся и бросившихся ему навстречу немцев-лакеев.
– Господин герцог изволили только что позавтракать, – стал подробно докладывать лакей, – и теперь прошли в свой кабинет.
– А в приемной есть кто-нибудь?
– Есть! – с почтительной улыбкой ответил лакей, принимая не иначе как в шутку подобный вопрос, потому что брату его светлости должно было быть известно, что всегда находились люди, считавшие за честь побывать в приемной герцога Курляндского.
Густав прошел мимо этих толпившихся без всякой нужды в приемной людей, полулюбезным, полуофициальным наклоном головы ответив на их низкие поклоны, и, миновав следующую за приемной комнату, постучал в резную тяжелую дверь братнина кабинета.
– Herein![2] – раздался голос герцога, которому уже доложили о приходе Густава.
Бирон сидел за столом лицом к двери и отдавал какие-то приказания стоявшему перед ним секретарю.
– Так и сделайте, так и сделайте, – говорил он, дотрагиваясь концами пальцев до бумаг, которые держал секретарь. – Больше у вас никого нет?
– Один ждет вашу светлость… говорит, важное дело, – ответил секретарь, понижая голос.
– Кто такой?
– Иволгин.
– Позовите его!
Герцог Бирон торопился, видимо, довольный приходом брата, и хотел покончить совсем с делами, прежде чем разговориться с ним. Он относился к Густаву, как вообще мы относимся к людям, обязанным нам своим счастьем. Нам приятно и весело видеть это их счастье, и мы обыкновенно любим их гораздо более человека, перед которым сами чувствуем себя обязанными. И герцогу Бирону приятно и весело было смотреть на своего красивого и видного брата, далекого от всей мелкоты и дрязг, в которых самому ему приходилось возиться, счастливого, здорового и радостного. Радостью жизни веяло всегда на герцога, когда он глядел на красивую, сильную фигуру брата, и он всегда приветливо улыбался последнему.
Он улыбнулся ему и на этот раз и весело сказал:
– Погоди, присядь! Сейчас освобожусь. Густав сел в кресло поодаль.
– Я тебе буду мешать, может быть? – спросил он.
– Нет, вот только одного отпущу.
– А там в приемной много ждет. Герцог махнул рукой.
– Те сами не ведают, зачем пришли. Знаю я их… Посидят и уйдут, довольные, что посидели там.
В это время в маленькой внутренней дверце, обтянутой расписною парусиной, как и все стены кабинета, появился Иволгин, которого ввел секретарь. Его голова была замотана повязкой, из-под которой на лбу виднелся синевато-багровый подтек, одежда выказывала, что много тщетных усилий было употреблено для приведения ее в порядок.
Бирон с нескрываемым омерзением отвернулся к окну и, морщась, спросил:
– Что? Какое дело?
Иволгин, не оробев, как человек бывалый и, видимо, не раз уже разговаривавший с герцогом, начал кратко, сжато, но подробно рассказывать обо всем происшедшем с ним в аустерии.
– Князь Чарыков-Ордынский? – переспросил Бирон, когда Иволгин назвал главного виновника случившегося.
Иволгин поспешил объяснить, что этот князь был из так называемых недорослей и пользовался некоторою известностью в Петербурге благодаря своему поведению, но что до сих пор он никогда еще не осмеливался на такой явно уже Дерзкий поступок.
– А кто виноват? – заговорил Бирон. – Кто виноват? Сам виноват… Я велю другой раз драть тебя первого… сам виноват… – Он говорил и сердился и на Иволгина, и на то, что не находил слов по-русски и с трудом выговаривал их. – Ну, иди, довольно, будем рассмотреть все! – и, перейдя снова на привычный для себя немецкий язык, Бирон уже более мягким голосом приказал секретарю во что бы то ни стало разыскать виновных и отправить их в Тайную канцелярию.
Когда наконец секретарь ушел и увел с собою Иволгина, в комнате воцарилось неприятное, тяжелое молчание. Герцог откинулся на спинку кресла и остался с закрытыми глазами.
Густав сидел и чувствовал, как больно и неприятно сжималось его сердце. Шел-то он к брату с мирными, чистыми, как ему казалось, мыслями; он был так хорошо настроен своими розовыми мечтами о счастливом будущем с любимою им милою, прелестною, нежною девушкой, и эти мысли и мечты так далеки были от того, о чем только что шла речь здесь! Тайная канцелярия (Густав знал, слышал, по крайней мере, что значат эти слова), розыск, свалка в аустерии, какой-то полупьяный князь и избитый им до кровавых подтеков сыщик, – какая неизмеримая бездна была для Густава между всем этим и той, о которой он думал и говорить о которой пришел теперь к брату.
И сколько раз бывало уже это – сколько раз он приходил так, настроенный самым счастливым образом, и это счастливое настроение неизменно уничтожалось под влиянием атмосферы, окружавшей грозного правителя, каким все считали его брата.
Но разве неизбежно было это, разве нельзя было кротостью победить неправду, разве необходимы были все эти крайние, то есть казавшиеся Густаву крайними, меры?
Да, перед его братом трепетали, льстили ему и боялись не только его гнева, но даже косого взгляда; но Густаву случалось невзначай, неожиданно несколько раз перехватывать доносившиеся до него заглазные речи о брате. И как жестоки, как злобны были эти речи! И как тяжело было Густаву то, что он не мог, по совести не мог назвать их клеветою и сказать, что это – ложь, неправда! Он должен был скрепя сердце сделать вид, что ничего не слышит, и подавить в себе поднявшуюся досаду, промолчать.
Сколько раз он хотел поговорить серьезно с братом, но никогда у него не хватало духу сделать это, и не потому, чтобы он боялся Иоганна, нет, но потому, что брат всегда так ясно, просто и весело смотрел ему в глаза, такою уверенностью в собственной правоте и безупречности дышали каждое его движение и каждое его слово, что при встрече с ним и при взгляде на него у Густава пропадало всякое сомнение в справедливости его, и он невольно забывал все доводы и убеждения, которые приготовлял бывало.
И теперь он ничего не мог сказать брату. Но переход, который произошел в нем, после тихой радости мечтаний о семейной жизни, был чувствителен для него и словно тисками сжимал ему сердце. Он закрыл рукою лицо.