
Полная версия
Родина
Совет решает, что для удовлетворения вполне понятного желания будет прочтено несколько разъяснительных лекций разными профессорами заведения перед всем составом учащихся. Первую лекцию поручают мне. Должен сказать, что редко я с такой любовью отнесся к предстоящему выступлению, как к этому; я готовился всякий раз, как оставался один: на улице, когда шел с лекции на лекцию, дома, когда ложился, или утром, когда вставал; меня подбадривали пытливость молодежи и доверие коллегии товарищей по преподаванию. Лекцию назначили на десять дней вперед, чтобы оповестить, или, как там говорят, «информировать».
Ну вот сделали соответствующую «информацию». В назначенный час я был на своем месте. Знаете, сколько из пятисот учащихся пришло? Пятнадцать. Я прождал двадцать минут, подошло еще восемь человек – я ушел. О других лекциях уже не подымалось разговора. Если таково было отношение к этой в исключительные условия поставленной лекции, то можно себе представить, что была так называемая «посещаемость» в обычные уроки. Одну свою слушательницу спрашиваю:
– Да вы что же, бывали у меня на уроках?
– Я сегодня в первый раз.
Это был мой двенадцатый урок… На митингах своих ученики рассуждали о задачах театра, о призвании актера, о том, какой должен быть театр: реальный, условный, символический, выносили оценки преподавателям, но наследующем после митинга уроке – один человек…
Ученица понятия не имеет ни о чем, ни об одной отрасли сценического мастерства, то есть просто даже читать не умеет, голос деревянный, ни вверх, ни вниз, ударений не понимает, – ловит меня на лестнице: «Вот я должна на будущей неделе в “Антигоне” выступать, так хотела вас попросить некоторых указаний»…
Вот пример того, что это за публика. На экзаменах требуется ответить письменно на опросный лист, или, как там говорят, «анкету». Одна пишет: Пол? – Барышня. Возраст? – Шестнадцать. Профессия? – Артистка. Я одну спрашиваю: «Вы учились танцевать?» Медленно: «Нет»… Поспешно: «Но выступала». Я бы понял обратное: училась, но не выступала. Самомнению этих существ нет конца; некоторые из них идут в класс под именем «премьерша»; другие говорят: «Вот такая-то наша премьерша». Иногда это говорится с усмешкой, как бы в кавычках, но с первого года поступления некоторым удается прослыть премьершами.
Выделение это, конечно, ничем не оправдывается. Все это нездоровый, ненормальный, искалеченный элемент. Все мазаные, подведенные, глаза нарочито с поволокой. Несчастные существа, которые понятия не имеют о том, что такое огонь искусства; никогда в них ни искры истинного увлечения. Они думают, что быть актрисой – это прежде всего устроить себе свою, на других непохожую внешность, а работа не в том состоит, чтобы, научившись, разрабатывать то новое, чему научилась, а в том, чтобы свои собственные измышления выявлять и свою природу в своих же ошибках и недостатках укреплять. Из той, я даже не могу сказать «молодежи», потому что в них прежде всего нет молодости, той массы народа, которая прошла за три года перед моими глазами во всевозможных «студиях», я только в одной среде нашел проявление настоящей свежести – это в рабочей среде. Здесь я видел яркие, любознательностью горящие глаза; каждое слово принималось с доверием и с жаждой.
Я очень много читал в так называемом Пролеткульте. Там были исключительно рабочие, на нерабочих был процент. Я всегда буду вспоминать с признательностью эту молодежь и их отношение к моей работе и ко мне лично.
Не скажу, чтобы были таланты. За три года только одного видел, про которого могу сказать, что это действительно материал, что будет жалость упустить и не обработать такое золото. Но он жил где-то на окраине, там ходил в какую-то студию и только раз пришел на мой урок послушать. Он читал бытовые вещи Некрасова и Никитина так, что без слез нельзя было слушать. Белокурый, небольшого роста, с проникающим и, что так редко среди людей, идущих, скажу – лезущих, прущих на сцену, – с удивительно гибким голосом. Его фамилия была Кобазев.
Но если бы и взял его кто-нибудь в руки – кто же у нас умеет научить? Люди прежнего театра, я убедился в этом, никакого понятия о технических приемах не имеют и потому, конечно, говорят, что они не нужны. Они только следуют указаниям своей личной природы; хорошо, когда природа не вводит в заблуждение, а если при неверном подходе или необработанности своих средств вводит в заблуждение? Но в том их и ошибка, что они не допускают, чтобы природа могла не подсказать; таким образом, они прямо узаконяют невежество, провозглашают невмешательство разума и выучки в то, что считают делом «души», а не сознательного мастерства.
Таковы учителя. А каковы взгляды новых руководителей, это буду иметь случай сказать ниже и скажу, потому что это один из красноречивейших примеров того духа разрушения и смерти, который руководит теми людьми в том самом, что они называют «строительством». Итак, талантов в Пролеткульте не было, но была свежесть и горячность восприятия. Расскажу о случае, благодаря которому память о них мне особенно дорога.
Мой подход к вопросам театрального воспитания если не шел вразрез с теориями Станиславского, то, во всяком случае, был «с другого конца». Он строил свою систему на воспитании чувства, я же говорил, что никакое чувство не вывезет, если человек не умеет владеть своими голосовыми и мимическими средствами, сознательно руководя ими согласно указаниям законов природы. Станиславский в то время царил, и «чувство» и «переживание» не сходили с уст, ни даже с расписания уроков. Такое же расположение застал я и в Пролеткульте. На первых порах студийцы отнеслись как будто с опаской к моим, новым для них словам; но мало – помалу из занятий и из достигаемых результатов увидели правду моего подхода и подарили меня доверием, которому я на второй год имел случай видеть подтверждение столь же веское, сколько трогательное.
Однажды прихожу на урок; ученики мне рассказывают, что у них состоялось заседание преподавательского состава, на котором постановлено, что «на уроках Волконского должен присутствовать инструктор, для того чтобы разъяснять студийцам, что из указаний Волконского приемлемо, а что должно быть отвергнуто». Затем один из них раскрывает большую книгу и говорит:
– После этого у нас состоялось собрание учащихся, на котором мы вынесли следующее постановление: «Студийцы, заслушав сообщение о том, что на занятиях с нами преподавателя Волконского должен присутствовать инструктор для разъяснения нам того, что из его курса приемлемо, что нет, постановили: заявить собранию преподавателей, что мы, студийцы, люди взрослые, сами уже способны разобраться в том, что нам полезно или не полезно, что искусство нас интересует со всех сторон, что поэтому мы желаем ознакомиться со всеми возможными теориями и, наконец, что подобную опеку над Волконским мы считаем нежелательной». Вот, Сергей Михайлович, что мы ответили.
Нужно ли говорить после этого, с какой любовью я к этим занятиям относился? Личное отношение учащихся было самое человеческое, какого только можно было желать, и знаки внимания тем дороже, чем проще и непринужденнее. Люди были вежливы как-то мимоходом, без нарочитости. На первых порах говорили «товарищ Волконский», но скоро перешли на «Сергей Михайлович». Одна только разбитная девица все продолжала «товариществовать». Я нагнулся к сидевшему рядом со мной ученику и спросил, как ее зовут. В следующий раз, когда она меня окликнула «товарищ Волконский», я спросил: «Да, Татьяна Ивановна, что вы желаете?» Не знаю, польстила ли ей такая личная форма обращения, но она после того имела мудрость называть меня по имени и отчеству. Как-то летом студийцы моего класса ездили в Сибирь, в артистическую поездку; они мне прислали оттуда куль белой муки…
И со всем тем я от них ушел, должен был уйти, потому что не мог мириться с направлением руководителей. Эту молодежь воспитывали на принципах классовой розни, на чувствах вражды и ненависти; выбор пьес для игры, как и для чтения, вращался в пределах «революционного репертуара». Жалко было видеть эти юные сердца, раскрывающиеся к жизни и которые распаляются злобой. Я не стесняясь говорил им свое мнение. Уж не знаю, чем объяснить, только я никогда не испытал над своими лекциями никакой цензуры. Я говорил им, что всю жизнь относился к людям свободно, без классовых предрассудков, что не для того я испытал ужасы революции, чтобы вдруг измениться, что если я сколько-нибудь пользуюсь сочувствием моих слушателей, то не потому, что я перестал быть буржуем, не потому, что сделался пролетарием, а потому, что остался человеком, как это ни трудно по нынешним временам, когда просыпается в людях зверье. Два раза я выходил из Пролеткульта, два раза возвращался по просьбе учеников. Но в третий раз уже написал в совет обстоятельное изложение причин, по которым считаю, что мои лекции при таком направлении не нужны.
К этому прибавлялось и то еще, что как раз в это время была там поставлена пьеса «Невероятное, но возможное». Ужаснейшая пошлятина. Люди давали друг другу подколенники, ловили на себе и давили насекомых, вытаскивали друг у друга из носу что-то такое, что размазывали на ладонь и рассматривали. Одним словом, тошно смотреть было на эти достижения «пролетарского режиссера». Я написал, что для этого мои занятия не нужны. Прибежал один из преподавателей, сказал, что собирается депутация студийцев, но я просил передать, что прошу не беспокоиться, а в доброжелательстве их не сомневаюсь и ухожу не из-за них. Встретил как-то через несколько месяцев целую гурьбу пролеткультцев на бульваре: «Ну уж как вы там хотите, Сергей Михайлович, а в будущем году вы будете у нас»…
Я не у них, я совсем в другом месте; но я бы хотел, чтобы, если когда-нибудь эти строки попадутся кому-нибудь из них, хотел бы, чтобы они знали, что, за исключением двух моих лучших учеников и продолжателей моего дела, Фишерова и Маркова, о которых скажу ниже, они, пролеткультцы, лучшее мое воспоминание в том царстве зла и смерти, что именуется РСФСР. И в этом моем воспоминании о них я выхожу за пределы лекций и студийных занятий: память их мне дорога не как лектору только, а как русскому человеку, который в море мрака и гнили, заливающем родину, озирается на то единственное, что вызывает искру надежды.
Я бы хотел назвать нескольких из них, тех, имена которых помню. Для читателя это будет, может быть, неинтересно; но, не знаю почему, иногда записки мои в моих глазах приобретают что-то загробное. Часто там мне казалось, что я никогда не увижу остального мира Божьего, и часто, даже всегда, здесь мне кажется, что я уже никогда туда не попаду. Четыре года я жил с мыслью о неизменной окончательности моего положения, и когда я писал, у меня было такое чувство, что я пишу не перед могилой, а уже из-за могилы. Вот это чувство просыпается во мне всякий раз, как прикасаюсь к таким воспоминаниям, которые остались как дорогие проблески во мраке. Я хотел бы подчеркнуть разницу между тем, от чего я бежал, и тем, от чего мне грустно было уходить. Читатель простит, если я ему скажу, что, когда я в таком «загробном» настроении, меньше меня интересует тот, кто меня читает, нежели тот, о ком пишу. Вот почему часто проходят под пером и ложатся на бумагу имена, которые ничего не скажут читателю, потому что я и сам не могу большего о них сказать, как то, что они мне памятны…
Был староста нашей группы, Сидельников; большой, с немного тупым лицом, не очень послушным голосом; но замечательно одаренный для пластики. Из него вышел бы прекрасный мимист. В нашем ритмическом представлении, которое мы дали и дважды повторили в театре Зона, он изображал Вождя в мимической картине, сочиненной Ниной Георгиевной Александровой, нашей главной ритмичкой в Москве. В нем было что-то индейское; он был бы великолепен краснокожим и с перьями на затылке. Он был коммунист, пошел добровольцем и погиб на льду под Кронштадтом при последнем восстании…
Был длинный, долговязый Языканов, заменивший покойного Сидельникова в Вожде. Светлая природа, чистая…
Маленький Алексей Матавин был тонко чувствующий, впечатлительный к красоте; отличный ритмист.
Был Григорьев, бывший когда-то учителем, хорошо, тепло и с пониманием говоривший о детях. Это тот, который мне читал протокол заседания…
Был и другой Григорьев; мы звали его «Гриша». Милый, замечательно аккуратный, так что занимал даже какую-то по Пролеткульту должность, выдавал какие-то свидетельства, подписывал бланки. И наш «Гришенька» был не совсем безразличен к некоторому почету, связанному со всяким званием: он все-таки чувствовал себя маленьким органом советской власти; но это было не из чванства, а только вследствие природной скромности его и необыкновенно совестливого отношения к обязанностям. Его все любили…
Прекрасный малый был Носов, разумный, с ясными взглядами. Вспоминаю о нем еще с особенным интересом потому, что, выходя с большой нашей ритмической демонстрации, он сказал мне: «Я в первый раз понял, что значит, когда говорят, что искусство облагораживает душу…»
Было двое Тумановых: один просто Туманов, а другой «Туманов с трубкой». Последний был молчаливый, все вслушивался да присматривался. Раз спросил его: «Отчего вы, Туманов, никогда не отвечаете? Я ведь и не знаю даже, знаете ли вы или не знаете. Могу подумать, что вы безучастны». Он показал мне свою тетрадь, в которой все было записано и которая свидетельствовала о вдумчивом внимании.
Был Петров, человек с волей и врожденным чувством порядка.
Вот. Имен больше не помню, но это не значит, что забыл людей. Не скажу, чтобы искусство от них со временем выиграло, но Россия когда-нибудь о них возрадуется… Возрадуется, если их не успеют испортить. В той атмосфере, в которой проходит их умственное развитие, они получают готовые формулы мышления, прежде чем успели сами мыслить; они получают готовые оценки прежде, чем успели умственно расцвесть. Коммунистические теории им навязываются, они их хватают и повторяют, не претворив в себе, без всякого личного творчества. Они превозносят футуристических поэтов, не испытав еще прикосновения красоты. Они судят раньше, чем думали, они восхищаются, не испытав восхищения. Мысль предшествует чувству, слово предшествует мысли, суждение основано на доверии, определяется желанием не отстать от «моды». Когда некоторые превозносили Маяковского и презрительно складывали губы, произнося имя Пушкина (таких было очень немного), я им говорил:
– Как вы думаете, что нужно для того, чтобы судить?.. По – моему, два условия нужны: нужно знать и нужно иметь, с чем сравнивать. Не обижайтесь, но много ли вы знаете, много ли вы видели?.. Я вырос в семье, где жили литературные, художественные интересы; в доме родителей моих бывали Тургенев, Майков, Полонский, Некрасов; Владимир Соловьев, философ и поэт, был свой человек; лучшие умы, артисты, музыканты, все бывали у нас. Изъездил я всю Европу, перевидал и переслушал лучшее, что было в музеях, выставках, концертах, театрах. Доступны мне кроме родного четыре языка, что можно было, перечитал по интересующим меня вопросам. И между тем я уже за тридцать перевалил, когда только начал признавать за собой право суждения, а книги мои, которые ваши же библиотеки покупают по двадцать тысяч за том, я писал в сорокалетием возрасте… Узнайте сперва; узнавши, испытайте, все равно – восхищение или омерзение, только испытайте собственное ваше чувство и тогда выразите его как умеете. Но не повторяйте чужие слова, да еще такие иностранные, мудреные, что и не поймешь ничего… Вот из вас сейчас кто-то сказал «продуктивный»; а что значит «продуктивный»?
– Продуктивный? – полезный.
– Вот как? Молоко полезно?
– Полезно.
– Продуктивно?
– Нет.
– Сон полезен?
– Полезен.
– Продуктивен?
– Нет.
– Что же значит «продуктивный?».. Ну, значит плодотворный. Понимаете – плодотворный? Чуете прекрасное русское слово?
– Понимаем.
– А вот кто-то сказал «компенсация». Что значит?
– Компенсация? – награда.
– Вы думаете? Вот от взрыва складов пострадала деревушка тут за Тверской заставой. А про жителей говорят, что они от правительства получили компенсацию. Что же, по-вашему, они сгорели и за то, что сгорели, получили награду?
– Нет, они не награду, а за убытки.
– А за убытки как называется?
– Возмещение.
– А награда за что получается?
– За услугу.
– Ну за услугу, за подвиг, за старание… Ясно, значит, что такое «компенсация»? Это то же, что возмещение. Так зачем же будем нерусское слово употреблять, да еще с неверным значением и которое туманит наше понимание, когда есть два отдельных, чисто русских слова?..
Вот в чем губительная сторона этой заразы иностранными словами: вытесняются из мозга известные понятия; они сливаются в одном, малопонятном слове, и вместо двух ясных, определенных получается одно неопределенное, туманное. Я ввел такой прием на своих лекциях: я иногда нарочно запинался, говорил иностранное слово, но предпосылал ему – «с позволения сказать». Так, я говорил: «Я должен вас… с позволения сказать, ин – фор – миро – вать»; или: «Мы с вами в то время еще не были… с позволения сказать, в кон – так – те». Один профессор университета при мне сказал, что нужно сторожу поручить отапливать аудиторию, что «в крайнем случае его можно гонорировать». О «великий, могучий, правдивый, свободный русский язык»! Не велик уже, потому что испошлился; не могуч, ибо ослабевает, раз прибегает к чужим языкам за помощью; не правдив, когда черпает не из корней своего духа; не свободен, когда во власти внешнего лоска, а не внутренней культуры… Мои приемы стали прививаться, пробуждать внимание к чистоте языка; я читал и особую лекцию «О чистке русского языка». На третий год многие уже сами говорили «с позволения сказать»…
Коммунистов среди той массы, которая прошла перед моими глазами, было очень немного, и из этих немногих – настоящих, по убеждению коммунистов совсем мало. Многие шли из выгоды. Одного юношу я знал, который мне со слезами и с содроганием рассказывал о том, что сделали с его отцом – священником; через год узнаю: он записался в партию, уехал на юг, получил отличную командировку… Одного спрашиваю, указывая на девушку:
– Скажите, почему она коммунистка? Ну чем она коммунистка? Просто милая девушка во цвете лет.
– А она думает, что ее будут бояться.
Тоже своего рода снобизм.
В каждом учебном заведении была, что называется, «коммунистическая ячейка». Члены ее пользовались, конечно, как вообще коммунисты, разными личными преимуществами; но и сама ячейка стояла в известном смысле вне закона: она была самостоятельной единицей, влитой в учебное заведение. При выборах ячейка выбирала своих представителей, которые считались выбранными помимо общих выборов от состава учащихся. Составление ячейки бывало иногда трудно. Один заведующий школой сказал мне: «Ну как я устрою у себя ячейку, когда у меня на полтораста человек один коммунист – двенадцатилстний?» А между тем наличность ячейки была очень важным условием существования в школе. Другой заведующий рассказывал, что он подавал ведомость с требованием причитающихся на школу каких-то продуктов. Принимающий от него бумагу спрашивает:
– У вас есть ячейка?
– Нет.
Обращаясь к соседнему столу и передавая ведомость:
– Удовлетворить в шестой части.
Стойкость тех преподавателей и заведующих, которые не записывались в партию, заслуживает большого уважения. Но это не значит, что все записавшиеся изменили своим убеждениям. Когда от принадлежания к партии зависит жизнь учебного заведения, обеспеченность учащихся, можно ли бросить упрек в того, кто ради этого принимает клеймо коммунизма? Но еще больше заслуживает уважения стойкость учащихся, которые в опросный лист записываются беспартийными и имеют мужество оставаться таковыми, несмотря на все приманки коммунизма. Окруженные соблазнами мира сего, соблазном хлеба и соблазном власти, они не смущаются картиной безопасности, в какой живут товарищи, и во внутреннем сознании своей правоты находят возмещение за внешнее ограничение прав. Одна из наибольших жестокостей в этом отношении была введена осенью 1921 года. Студентам был роздан опросный лист с приглашением ответить между прочим на вопрос о сословном и служебном положении отца. Кто оказывался сыном офицера, чиновника, дворянина, лишался пайка…
О несправедливостях при применении коммунистического принципа можно бы много рассказать. Но здесь, собственно, всякий может и сам себе вообразить, до чего упорство в жестокости может дойти. Как происходят выборы в учреждениях, всем хорошо известно. Читается список коммунистических кандидатов. «Кто против?» Все молчат. «Прошли единогласно». В этой области царит однообразие. Но большое разнообразие можно подметить в том, как сами коммунисты к таким приемам относятся.
Я рассказал однажды об этом жене видного коммуниста, из кремлевских, – Красикова (скажу о нем два слова ниже). Так она отказалась верить: «Ну разве это мыслимо! Рабочие настолько сознательны, что такого насилия бы не допустили над собой». Она, очевидно, принадлежала к убежденно верующим, к типу слепых идеалистов.
Есть и такие, которые это знают и этому не сочувствуют. Эти стыдятся лжи, они разочарованы в товарищах, они втихомолку даже критикуют. Но есть (и это большинство) циники, которые знают и одобряют, которые движимы принципом – «так им (то есть некоммунистам), подлецам, и надо». Есть, наконец, и такие, которые на все свое дело смотрят как на какую-то пробу. Один так говорил: «Все это опыт. Но если даже он приведет к гибели, не только нашей, но и обшей, мы все должны этот опыт довести до конца». Как видите, все степени представлены в коммунистическом сознании, от слепой веры до зрячего цинизма…
Я упомянул, что на лекциях своих говорил довольно свободно; во всяком случае, слушатели мои, как коммунисты, так и некоммунисты, отлично знали, каков человек стоит перед ними. К чести молодежи, по крайней мере той, которую я знал, жгучие вопросы проходили в полном с обеих сторон молчании. Я говорил не стесняясь; никогда, конечно, не говорил всё, что думаю, но никогда и не сказал того, чего не думал. Среди свободного обмена, в каком проходили мои уроки, некоторые мои слова падали в глубокое молчание. С уважением вспоминаю ту большую дисциплину духа, которая в этом молчании проявлялась. Коммунистам не было никакой причины молчать, и, однако, какое-то уважение перед личным мнением их удерживало… Но дисциплина духа есть спутник возраста, и некоторые заведующие школами младшего возраста, или «первой ступени», как они там называются, говорили мне, что иногда дым коромыслом стоит у этих детей «от политики»…
Бывало и так, что мои слова не вызывали никакого изменения температуры, подвергались свободному обсуждению, даже ставились новые вопросы; это был необманный барометр: значит, в аудитории нет ни коммуниста, ни чекиста…
Такова была молодежь. Кто же были руководители? Руководители были коммунисты. Казалось, что может быть общего между коммунизмом и искусством? А между тем они проникли и в искусство. Насилие может всякую дверь прошибить, но оно и разрушает тот дом, в который входит.
Теорий этих людей относительно искусства я никогда не мог понять. «Пролетарское искусство» мне так же непонятно, как «пролетарская наука», вообще как «пролетарская культура». Что значит «пролетарская музыка» или «пролетарская геометрия», для меня темно. Для этих людей, очевидно, существует, то есть еще не существует, но может, должна осуществиться и пролетарская музыка, и пролетарская алгебра, и пролетарская медицина. Развивая дальше, мы дойдем и до пролетарского «дважды два».
Повторяю, не понимаю, и, несмотря ни на какие разъяснения доброхотных ораторов, несмотря на многочисленные заседания, где эти вопросы подвергались обсуждению, я так и не понял. Один из принципов, на которых они верхом сидят, это «коллективное творчество». Исходный лозунг во всем, не в одном искусстве: что «спасет не Бог, и не царь, и не герой, а сам народ». Этот лозунг распространяется и на искусство. Тысяча рабочих могут составить одного Пушкина; это им кажется так же просто, как математическая истина. Людское количество ставится на место человеческого качества. В применении к жизни этот принцип ведет к неминуемому ослаблению личности, к поглощению ее в общем океане людей; при этом он сообщает личности какое-то ложное сознание своей ценности помимо каких бы то ни было личных заслуг; таким образом, подтачивается самый корень жизненной ценности – характер. Перенесенный в искусство, этот принцип есть просто – напросто убийство искусства.
Судите сами. Объявили войну «герою»; в пьесах все – толпа. И не понимают, что это есть убийство того, в чем сама сущность искусства, – убийство символа. Этим, можно сказать, обезглавливается искусство. Ведь без символа искусства нет. А толпа разве может быть символом? Представьте такую сцену. Сидит какой-нибудь на троне паша; приходит к нему человек, начинает говорить. Паша, представитель грубой силы, спрашивает: «А ты кто такой?» «Я, – отвечает человек, – я – Истина». Или женщина говорит: «Я Милосердие». Все это понятно, это есть олицетворение, это символ. Но представьте вместо одного человека два. Будет олицетворение? Будет символ? Не говоря о нелепости такого ответа, как – «мы Истина». Конечно, никакого символа уже не будет; аллегория погаснет; из единого превратится в собрание единиц. И не от количества будет тут зависеть сила; даже наоборот, чем толпа будет больше, тем от нее меньше будет исходить убеждающей, проповеднической силы. По той простой причине, что толпа не может быть символом, что в едином человеке чувствовалось множество, а выразителем единства множество не может быть. Этого не понимают люди, проповедующие то смутное начало, которое они называют коллективным творчеством. Нет, идеи их мне темны; поговорим о некоторых случаях проникновения идей в практику жизни.