Полная версия
Варшава в 1794 году (сборник)
Проспав в другом шалаше с офицерами от штаба на сене, где на нас ночью напал дождь и порядочно встряхнул, в восемь часов я получил бумаги и письма от Линовского, попрощался с Начальником и помчался в Варшаву.
* * *С разными, однако, приключениями, борясь по дороге, и вынужденный кружить, я вернулся только 10 июня. Уже в дороге я узнал о разных событиях в различных частях страны и для нас по большей части неблагоприятных; все три неприятеля были против нас, с тремя нужно было тереться с недостаточными силами, не имея времени их организовать; Варшаве грозила осада пруссаками.
Везде в первую минуту паники скапливались войска держав, нас окружающих, имеющих ресурсы намного превышающие наши; Польшу спасал только её патриотизм и жертвы, которые текли отовсюду охотно. Но и тех не могло хватить, потому что страна была поделена врагами, частично занята ими и коммуникации со столицей были затруднены.
Положение Кракова утомило и сконфузило всех. Я приехал как раз в эту минуту разочарования и отчаянья. Варшава показалась мне изменившейся. Физиономия её даже иначе мне теперь представилась.
Большая часть жителей, остыв от запала, жаловалась только и сомневалась, усматривая предателей и измену во всех. Люди подозревали самых невинных, родилось ненасытное желание мести и крови.
Никто не знал, что делать, метались, бросались, жаловались. Везде царил ужас… подозрительность его умножала. Едва прибыв, я забежал отдать бумаги в Раду, немного устно поведав о Начальнике, потом направился к моим Манькевичам. Приняли меня тут с распростёртыми объятиями и окриками радости – все один вопрос имели на устах: скоро ли прибудет Костюшко? В нём одном видели спасение. Каждый был любопытен что-нибудь о нём услышать… не доверяли ни Коллонтаю, ни даже Потоцкому, ни любимому Закревскому, чудо спасения ждал каждый от героя из-под Рацлавиц.
Когда я начал о нём рассказывать, о его цинцинатовской простоте жизни и фигуры, о холопской одежде, не поняли как-то всей красоты и величия образа, который я нарисовал, удивлялись и даже отрицали, чтобы это полезным могло быть.
– Вождь, – воскликнул камергер, – должен поражать глаза толпы, иметь важность и величие, приказывать взглядом, нужно, чтобы его боялись по первому на него взгляду.
Манькевич также не верил в эффективность холопской помощи. Несмотря на это, они верили в гений Костюшки и в его добродетель. Инстинкт общества особенно в нём чувствовал и ценил тот идеал честности и правоты, непоколебимый характер, великую совесть.
Не один, может, в духе больше способности признавал за Потоцким и Коллонтаем, а, несмотря на это, силу характера над всеми ими нёс Костюшко!
Каким же благородным было расположение народа, который в минуту наивысшей опасности больше доверял добродетели, чем даже гению!
Такими были общие чувства. Единично взятые люди думали по-разному и уже отзывались с разными критиками. Они были лёгкие, к сожалению, потому что никто справиться не мог с огромным количеством опасности, какая на нас упала.
Выходя от Манькевичей, я встретил моего Килинского. Он был измученный, похудевший, прибитый. Кармазиновая лента на плече (знак членов Рады и правительства) отягощала его. Обязанности превосходили его силы. Зная его влияние на мещан, его непрестанно упрекали в управлении ими, успокоении, удержании, перевоплощении.
Он пожал мне руку. Был это всегда тот же патриот, который 17 апреля вёл безоружных людей на вражеские войска – но, действительно, легче было победить врага вооружённого, чем дух, который опасность пробудила в Варшаве. Бороться с ним было Геркулесовой задачей.
Килинский был бледный, нетерпеливый и почти гневный.
– Вы не знаете, пане поручик, – сказал он мне, – что тут у нас делается. Содом и Гоморра, говорю вам. Народ кипит, предателей полно, всё худшие новости. Нашего дорогого Костюшку не видать, дальше несчастного народа мы не удержим, как пойдёт, как двинется, то и замка не обороним.
– Но это не спасёт родины! – воскликнул я.
– А ну! Когда горе, он безумием напивается.
Минутами он усмехался, когда говорил о неприятеле и войне, но, вспоминая город, хмурился.
– Уж тут не обойдётся ещё без… авантюры… чересчур изменников стало. Люди говорят о сговорах с пруссаками, а пока здесь мы будем иметь недостойных, пока мы не уверены в себе, могут нас выдать в руки врагов.
Он начал мне перечислять подозрительных, начиная от примаса; я заткнул уши. Мы разошлись, ибо мне нужно было срочно к Юте. Спрашивать о ней я у него не смел. Постучав в дверь, я должен был долго под ней ждать; вместо матери или дочки, мне отворил слуга и объявил, что хозяйка вышла в город, а панна что-то была нездорова.
Я замешкался на пороге, потому что, хоть в мещанском бедном доме нет тех изобретательных форм, которые не позволяют навестить больного, я не знал, следует ли мне навязаться Юлке во время отсутствия матери. В эти минуты я заметил её саму, бледную и грустную, выглядывающую ко мне из третьей комнаты. Я вошёл уже, не спрашивая о разрешении. На её лицо набежал румянец.
– Что у вас? Болеете? – спросил я. – Но этого быть не может?
– А! Нет… да, мне немного нехорошо, – произнесла она тихо, – скажите мне, кому тут в такое время здорово и весело быть может? Все мы сидим будто на бочке пороха, которая каждую минуту может взлететь на воздух! Ежели не о себе, мы мучаемся за страну, за родину, за дорогой город! О себе тревожиться даже не годилось бы…
– Где пани Ваверская? – спросил я.
Юта долго смотрела на меня, прежде чем ответить.
– Достойная мать имеет много забот, – сказала она, – мне даже её жаль, я ни к чему непригодна, мужчины в доме нет, ремесло пропадает… не можем справиться.
Говоря это, она поглядела на меня и слеза тихо потекла из её глаз.
– Вот на эту беду, этот беспорядок, – добавила она, – не было иного спасения, как пожертвовать никому не нужной Ютой.
Я слушал, не понимая, она говорила дальше практически спокойно.
– Мать нужно освободить и помочь ей… вы знаете, что светится… вот панна Юта выходит замуж за простого челядника колёсного мастера, чтобы было кому вести дальше ремесло, потому что иначе мастерская пришла бы в упадок и бедная мать замучилась бы.
Правильная вещь, чтобы за столько родительских жертв ребёнок также отблагодарил послушанием.
Несомненно, что для меня в этом замужестве счастья не будет. Михалек, мой будущий, быть может, добрый парень, но неотёсанный, обтёсывать его уже не время, не поймёт он никогда Юты и Юта – его… но ремесло пойдёт дальше… колёсный мастер из него добрый и челядь удержит, и не запьёт…
Опустила глаза, вздыхая. Я, слушая эти признания, остолбенел, мне сделалось холодно, горячо, едва зажившая рана горела у меня как от железа, шумело в голове, темнело в глазах, охватывал гнев, злость и грусть.
Но какое же я имел право сказать хоть слово…
Она взглянула мне в глаза и должна была, наверное, прочитать в них всё, что я испытал, должна была понять, что мне закрывало уста.
– Ну, что же вы скажете на это? – шепнула она тихо.
– Мне ничего сказать нельзя, – сказал я тихо, – как я могу быть судьёй в этом деле или советником. Панна Юта, что я думаю, вы угадаете…
– Что хочешь, пан? Такая судьба! – отвечала она. – Не каждый может быть счастливым, но порядочным может быть каждый. Мать надо отблагодарить, это необходимо для её спокойствия. Скажу уже вам всё искренно, хотя я об этом только догадалась… мне кажется, что мама немного боится за меня… (смейтесь, пан), по вашей причине, и ускорит, может быть, женитьбу, думая, что вы мне из головы её выбьете…
Она не докончила…
Я был весь в огне.
– Мама нас подозревает, что мы любим друг друга.
– Мама угадала, – прервал я, – по крайней мере, в отношении меня, потому что…
– Тихо!! – воскликнула Юта. – О том ни слова, мы любим друг друга как брат и сестра, и так любить честно, свято, по-братски… мы можем до конца жизни, хотя я стану пани мастеровой… вы, может…
Я вскочил, как поражённый молнией.
– Могу поклясться всем самым святым, что никого не возьму, пока жив. Не могу вас иметь… не хочу иной.
– Клятв я не слушаю и не принимаю, – отозвалась Юта, – жизнь – долгая, требования её – жёсткие… Никто не может предвидеть своего будущего… мой поручик… ни слова о том…
Я сел молчащий. О чём-то другом говорить уже не мог.
Юта мне погрозила.
– Достойна братская любовь, – сказала она, – не должна быть кислой и грустной… вы знаете, что Михалек всё-таки из сердца мне не вытеснит моего товарища по оружию… этого достаточно… и – тихо.
Подошедшая мать прервала эту грустную беседу, удивилась и нахмурилась, увидев меня, но вскоре как-то восстановила привычное настроение и с простотой, свойственной народному обычаю, спешила выбросить из сердца новость о сватовстве Юты с паном Михалем.
– Мы будем вас просить на свадьбу! – воскликнула она. – И это вскоре. Как только Варшава будет свободна от неприятеля, выдаю замуж Юту… уже время… парня ей выбрала достойного, доброго ремесленника и не без гроша, а, что важней всего, что характер имеет добрый и работящий… и даже с лица ничего…
Старуха злобно рассмеялась, глядя на меня и на дочку, и подбоченилась.
– А что? А что? – спросил она. – Что вы на это скажете? Гм? Думаете, что я слепа и что не видела, что вам хочется к ней! Не хочу, чтобы вы меня напрасно баламутили и она…
– Мама, – прервала Юта.
– А ну, так! Так! – говорила старая. – Нечего в хлопок заворачивать!
Меня очень боднули слова пани мастеровой.
– Простите меня, пани, – отозвался я, – никогда ни словом, ни взглядом я не выдал того, что имел привязанность к вашей дочке, потому что собой не распоряжаюсь, не имею ничего, а имею родителей и семью, от которой завишу. Если бы был свободен… открыто старался бы о руке панны Юты…
Мастерова засмеялась, кивая головой во все стороны и по-прежнему для важности держась за бока.
– Всё это прекрасно, ладно! – сказала она. – Но, мой поручик, ты думаешь, что я не жила и света не видела. Ты сегодня любишь, готов на всё… но отдала бы я дочку на эту участь, которая бы её там ждала!! Тыкали бы в неё пальцем, как в мещанку и дочку ремесленника, кривили бы на неё носами шляхтинки, вам бы казалось, что ей милость делаете… а этого я не хочу! Кусочек хлеба по милости Божьей есть… тут она в доме пани и первая, там, пожалуй, была бы последняя. Тогда бы легко жизнь себе отравил и приписывал бы это жене, прошла бы, может, горячая любовь… а бедная Юта горько бы плакала. Я предпочитаю, чтобы она поплакала теперь, оттого, что ей немного жаль вас будет, но пусть имеет уверенную будущность. Значит, так, мой поручик, – прибавила она, – не гневайтесь на меня, я – мать, думаю о ребёнке… и что в сердце, то на языке.
Я встал со стула смешанный, желая как можно скорее уйти. Юта внимательно в меня всматривалась, желая узнать, гневаюсь ли я. Легко ей было прочесть по моему лицу, что я был грустный, смущённый, беспокойный, но не гневный. Простота и немного жёсткая искренность Ваверской разоружили меня… я страдал, однако же, и срочно мне было с этой болью и грустью как можно быстрей куда-нибудь скрыться от них.
Ваверская, посмотрев на меня, взглянув на дочку, от этого великого импульса внезапно остыла – жаль ей сделалось нас обоих. Если бы ей кто-нибудь противоречил, возмущался, она, несомненно, разгневалась бы и, раздражённая, не простила бы ни дочке, ни чужому – эта покорная сдача её воле смешала её. Согласно характеру и собственному понятию, было это для неё непонятным… Стояла она так, молчащая, как бы слишком далеко пустившись и не зная, что делать дальше. Начала кланяться и прощаться, желая уже уйти, и была бы она, наверное, рада тому, если бы не предвидела неприятной сцены с дочкой, взгляд которой обещал хоть мягкий выговор.
Задержала меня за руку.
– Я выпалила из-под сердца, просто старая баба, что языка не умеет удержать, но – мир! Теперь вы к нам, наверное, и носа не покажете, выпейте ещё кофе с нами и посидите, пока не остынете, чтобы от меня злым не уходить.
Она рассмеялась, глядя на меня. Я поблагодарил за кофе, старуха смолчала. Я попрощался с ней, не показывая травмы, подошёл поцеловать руку Юты, на что мать как-то очень неспокойно посмотрела, и, медленно шагая через комнату челяди, не глядя и не видя ничего, я достал до двери, которая за мной закрылась – словно этот порог я переступил в последний раз…
Мои господа, – сказал Сируц серьёзно, – было это первое в моей жизни глубокое чувство и, счастливым случаем, пробуждала его не гулящая девушка, но женщина, достойная привязанности и уважения. Могу сказать, что оно повлияло на всю мою жизнь. С этой горячей юношеской любовью, если бы я попал на иную, мог бы сам стать непостоянным – она сделала меня человеком и из юноши – мужчиной.
В этот день я не пошёл домой. Не хотел ни с кем встречаться, ни говорить, ни искать развлечений, побежал на берег Вислы, избегая людей, и, в самом грязном углу сев на кучи дерева на набережной, пробыл весь вечер. Моё собственное несчастье, которое я признать и показать стыдился, больше всего меня волновало… Город шумел там за мной, колокола били на Ангела Господня, солнце заходило… я не видел и не слышал ничего… был ошеломлённым… Пришла ночь и только холод и дрожь меня пробудили. Нужно было идти домой…
Добравшись до Краковского предместья, я услышал гул и волнение толпы, хорошо мне уже известные. Был это как раз тот памятный вечер семнадцатого июня…
В Краковском предместье что-то намечалось; возмущение было гораздо более серьёзным и страшным, чем в мае, того вечера по приезду короля.
Предвидя, что здесь готовится, я не хотел во второй раз быть свидетелем подобных сцен – убежал как можно быстрей домой… Не заходя даже к Манькевичам, я закрылся в моей комнате…
Но тут я также не мог найти отдыха.
Из города почти на протяжении всей ночи до меня доходили жестокие крики и грохот спешно летающих по городу карет и всадников. Ближе к утру, утомлённый, я едва мог вздремнуть. Не знаю, как долго я спал, когда меня разбудил стук в дверь, – был белый день, слуга деда звал меня, чтобы спустился вниз.
Я нашёл там несколько испуганных особ… я не знал ни о чём. Только от камергера, который почти потерял голос, я узнал о событиях дня и ночи. Одиннадцать виселиц стояло в городе, а на них сам народ вешал схваченных без суда виновных и невинных. Пьяная горсть предательски подстрекаемых людей, настоящий сброд, который найдётся в плохую годину в каждой столице, отпустил себе поводья, бунтуя формально против правительства и Рады, отбросив Килинского и едва силе характера Закревского давая, наконец, опомниться.
В конце концов, всё было окончено, власть восстановлена, но ужасные воспоминания этой людской слепоты и страстной справедливости остались, отчуждая от революции умы и сердца.
Упадок духа и тревога в городе были повсеместными. Менькевич ломал руки и хотел выезжать, но куда? В этот день пришли вести, что приближается Костюшко и что виновных в этом волнении не минует кара.
Более мелкие подстрекатели, по общему мнению, должно быть, были только инструментами людей, которые в подражании французской революции видели освобождение. Иные утверждали, что прусские эмиссары подтолкнули людей к этим сценам, чтобы сделать революцию отвратительной и дать повод мучиться из-за неё.
Состояние города делало жизнь в нём тяжелой, душной и невыносимой. На завтра после тяжёлого дня, поскольку моя рука ещё не позволяла примкнуть к войску, подхватил меня Килинский, чтобы я помог ему организовать польскую гвардию, и взял меня с собой на весь этот день, уговаривая даже на последующие, пока бы я деятельной службы не знал.
Я должен был с ним пойти в замок и в первый раз с давних пор очутился среди королевской резиденции, которую теперь мне трудно было узнать, потому что я её совсем иной ещё при Тарговице помнил.
Более грустной картины представить себе трудно. Замок почти весь день был пустым, большие залы закрыты, служба – уменьшенная, король – скрытый в кабинете, окружённый несколькими женщинами и семьёй. Из камергеров, пажей, адъютантов осталось едва несколько.
На лицах всех рисовалась молчаливая тревога, слова трудно было допроситься. Всё, казалось, ждёт какого-то избавления.
Я был хладнокровным, когда Килинский, попросив короля об аудиенции, пришёл ему объявить, что город уже спокоен, что бояться нечего и может доверять своему верному мещанству, которое никогда от него не отступит.
Король Станислав, лицо которого казалось мне страшно постаревшим и как бы застывшим от боли, вышел в шлафроке, молчащий, оглядываясь, напрасно пытаясь показать себя паном.
Речь Килинского, очень простая, но горячая, потому что это был сердечный человек, взволновала короля, он проговорил несколько слов благодарности, смущённый, оглядываясь, слушая как бы… Под веками чувствовались удерживаемые слёзы.
В эти минуты я забыл вины и ошибки этого царствования, человека мне искренне было жаль. Когда приём окончился, вздохнув, словно после тяжёлой работы, король быстро ушёл в кабинет.
* * *Мы вышли с Килинским из покоев и я с ним вместе должен был заниматься уже этой гвардией безопасности, когда неожиданно в первый раз заметил воеводу Неселовского. Я даже не знал о пребывании его в Варшаве, а тем менее о том, что его назначили к судам.
Неселовский узнал меня.
– Сируц, – воскликнул он, – я тебя давно ищу и расспросить не могу… ради Бога, ты нужен мне… где ты был?
Я отвечал ему, что был выслан к Костюшки. Тогда я должен был попрощаться с Килинский и сесть с воеводой, который ехал из замка домой. Всё время дороги он был хмурый и молчаливый. Спросил меня о Костюшки и, не знаю, услышал ли мой ответ, потому что снова весь погрузился в мысль.
Наконец карета остановилась перед дворцом, мы вошли с ним в покои. О моих перипетиях в первые дни апреля воевода был осведомлён, я не нуждался в исповеди перед ним. Я знал его как горячего патриота, в эти минуты я нашёл его странно уставшим и грустным от оборота дела.
– Садись, Сируц, – сказал он, – у меня столько на сердце, что нужно выговориться. Человек голову теряет и не знает, что делать.
Он заломил руки.
– Плохо, – произнёс он, – безумцы взяли всё в руки и самое прекрасное дело они пятнают и портят. После того бедолаги Вульферци никто неуверен в жизни… Крикнет служащий, что вчера сбежал, на своего пана, что предатель, тогда его на биче вешают.
– Всё же это усмирилось, – сказал я, – и новых беспорядков нечего бояться.
Неселовский болезненно усмехнулся.
– Раз попробовали, – сказал он, – раз сделали… не уважали священников…
– Но это были явные предатели, – прервал я.
– Да, это правда, – отпарировал он, – тем более нужно было их справедливости отдать, не замучить их без суда. Я содрогаюсь на это, – добавил он, – я уверен, что Костюшко возмутится, что это дело прусских эмиссаров, которые нас якобинцами хотят иметь, чтобы осудить.
Говоря это, он схватил меня за руку и посмотрел в глаза.
– Сируц, – воскликнул он, – ты знаешь меня. Я люблю Польшу больше жизни! Нужно её защитить от стыда и позора, нужно отсюда вырвать короля и примаса… потому что… потому что я за их жизнь не ручаюсь.
Я побледнел, услышав эти слова.
– В таком случае, – сказал я, – пруссаки и русские нападут на город и в пепелище его обратят.
– Дитя моё! Если могли бы, наверное, их ни король, ни примас не остановят… Впрочем, их обоих нужно вывести не куда-нибудь, а в лагерь Костюшки.
Я молчал.
– Для этого нам нужно несколько энергичных людей, на которых не пало бы никакое подозрение… Я подумал о тебе.
Моё сердце сжалось… я не имел ни охоты, ни способности для такого предприятия, я отвечал, что не чувствую сил.
Воевода походил, задумчивый, по зале и вернулся ко мне.
– Не сил тебе не хватает, а убеждения, – сказал он, – я тебе повторяю, что народу нужно спасти короля. Падёт на него пятно, какого во всех его делах нет. Я никогда не принадлежал к придворным короля, но отдал бы жизнь, чтобы его спасти. Послужишь родине, Костюшко тебя сам поблагодарит, толпы возбуждённые, я знаю, что готовится, чем угрожают. Ты должен помочь…
Довольно много времени потребовалось воеводе, чтобы меня склонить; я, наконец, подчинился его просьбам и рассуждениям. Он требовал от меня слова и клятвы, я дал то и другое, он обнял меня, снял с пальца гербовый перстень и сказал:
– Иди с ним в замок, отчитайся королю и будь осторожен. Вещи немного приготовлены… не хватает людей…
Как пьяный я вышел от воеводы, неохотно направляясь к замку.
Мне рассказали, через какие двери, каким коридором и к кому мне надо направиться. Час был послеобеденный. В замке было пусто, на лестнице – ни живой души, в приёмной зала аудиенций сидела гвардия и депутаты города, которые стерегли короля. Рыкс меня к нему впустил, сначала поведав, с чем и к кому я пришёл.
В минуту, когда я входил, пожилая женщина, одетая в чёрное, важной фигуры, немного похожая на короля, встала с канапе и, посмотрев на меня, удалилась в боковой покой.
С обычной для него вежливостью и улыбкой, которые ему трудно было найти, подошёл ко мне король.
Голос его дрожал. Расспросил меня, кто я был, где служил, заговорил о семье Сируцов и о её прошлом на Литве, с особенной памятью прикатил несколько наших родов, осведомил меня, что с полным доверием примет мою помощь, и приказал мне направиться за Рыксом, возвращая перстень Неселовского.
Во всей фигуре короля и его речи чувствовались притормаживаемые тревога и грусть, наименьший шелест сдерживал его, выкрик с улицы покрывал бледностью лицо, беспокойный, он выглядывал из окна.
Когда, поцеловав поданную мне руку, я вышел, Рыкс попросил меня, чтобы я шёл за ним. Молча он ввёл меня в тёмные коридоры, потом через несколько пустых покоев, галерею, лестницы и почти на чердаке, доведя меня до дверцы, в которую постучал, опередил меня сам, а потом впустил.
В маленькой комнатке я нашёл трёх особ, совсем мне не знакомых.
Одна из них была в духовной одежде, две другие, одетые по-граждански, имели военную фигуру.
Было уже довольно темно, так что их лиц я хорошо разглядеть не мог. Они молча меня приветствовали, я сказал им несколько слов.
Ксендз встал с канапе.
– Стало быть, ты знаешь, пан, – сказал он, – о чём речь, следует спасти короля! Ты что-нибудь, пан, уже обдумал?
– Я ни времени не имею, ни достаточного знакомства с положением, чтобы мог какой-нибудь план создать, едва могу быть полезным в его выполнении.
Они переглянулись между собой, один сказал:
– Нужно спешить, каждый час дорог, горожане якобы стерегут короля для его безопасности, но как живо, скорее, что бы не ушёл. Тогда первая трудность: как их усыпить…
Ксендз проговорил:
– Это наименьшая вещь, им дают ужин, нужно, чтобы кто-то напоил их, тогда поспят, а они и так уставшие.
– Пусть и так будет, – добавил третий, – главная вещь: как вывести короля.
– Чтобы вывести днём, об этом даже нечего думать, – сказал я, – ночью, только ночью. Выйти из замка – ничто… но что дальше?
– Да, – воскликнул старший возрастом. – Всю ночь патрули ходят, избежать их почти невозможно… узнают.
– А рекой? – бросил я вопрос.
На минуту замолчали.
– Нужно бы убедиться, охраняемы ли берега и сильная ли при них стража. Действительно, лодку можно пустить за город, а у берега приготовить карету и с ним уже двинуться в леса, может, не было бы трудно.
– Не знаю, изучал ли кто берега! – сказал ксендз. – Нужно бы немедленно это устроить. Завтрашнего дня едва хватит, чтобы стараться о хорошей лодке и верных гребцах, а протянуться дольше завтрашнего дня – невозможно. Кто из вас как-нибудь знает местность?
Один из собравшихся встал.
– Я пойду, – сказал он, – но один бы не рад.
– Я вас буду сопровождать, – отозвался я.
– Мы вернёмся, как только будет с чем вернуться, – добавил мой товарищ.
В потёмках с его помощью мы спустились уже по другой лестнице в замковый двор, а из него в сад. Идущий со мной имел ключ от калитки. Вслушавшись в молчание и убеждённые, что нам тут ничего не угрожает, мы начали спускаться к Висле. Нас закрывали густые кусты, среди которых мой проводник с хорошим знанием местности умел ориентироваться. Так не спеша мы передвигались, когда снизу до нас дошли голоса – мы были вынуждены остановиться. Мой товарищ сильно схватил меня за руку, мы остановились как вкопанные. Не далее как в десяти шагах от нас прохаживались две тени почти у самой реки. Слева мы могли заметить две другие, которые стояли неподвижно.
Сперва мы услышали приглушённый смех, а потом отчётливый разговор.
– А что, пане Каспр? Хорошая прогулка ночью у Вислы? Гм! Не предпочёл бы ты в перине лежать… храпеть?
– Предпочёл бы, конечно, но служба службой, а у нас на сердце, чтобы он от нас не вырвался.