
Полная версия
Варварин крест
– Вот и я говорю. Я к дуре к этой и так и сяк: и работу ей в прачке, и жрачку, как обслуге, а она всё в барак прёт, сама не жрёт, говорит – не по-христиански. К себе не допускает, жалеет меня, понимаешь, меня – не себя: нельзя, мол, говорит, грех это. Всю душеньку мне измотала.
– Ну, начальник, на богомолке, смотрю, ты и погорел. Эвон, как она тебя скрутила. Так ведь ты же её без уговоров взять можешь: сучка – она в любой шкуре сучка.
Хозяин подскочил к Жорке, схватил его за грудки, брызгая пеной изо рта, стал трясти его что есть сил.
– Но ты, шваль, не тронь её, даже словом не тронь! Задавлю, как мышь рудую.
– Понял, начальник, понял, – Жорка слегка пристыл.
Вдруг в хозяине опять что-то щёлкнуло, даже голос изменился:
– Короче, сотрудничать будешь, или яйца морозить будем?
Жорка молчал, размышляя.
– Ладно, начальник, но у меня условия.
– Условия, у тебя? Да ты занаглец. И какие же это условия, я стесняюсь спросить?
– Я заеду в третий барак, и Музыканта с Метлой тоже туда из сучьего сарая, – Жорка пёр ва-банк.
– А не много ли просишь? На твоё место желающих пруд пруди, чтоб я с тобой цацкался…
– Ну так дело хозяйское. Это же не ты, начальник, мне нужен, а я тебе.
Жорка каким-то собачьим нюхом чуял, что форт выгорит. Адэский, конечно, стучать не собирался: псу ясно, что он начальника поводит за нос, а вот зачем ему багаж из Музыканта и Метлы – сам объяснить не мог. Сказать – из благодарности, что сделали попытку довести правду и отмазать его, – нет: Жорка и прежде никогда и никому не был благодарен. Теперь ничего не поменялось.
И переселение состоялось. Первоначально Жорка не уловил разницы между предыдущим бараком и этим, третьим. Встретили практически так же.
– Ну проходи, чего встал, – после пятиминутного просмотра-заценки услышал Адэский где-то спереди, по правую руку.
Жорка принял позу: плечи назад, грудь колесом, руки в карманы брюк, босяцкая походка, – и театрально прошествовал на голос. Шествуя, старался увидеть и заметить всё – его глаза сейчас напоминали маятник ходиков. Маятники-глазки замирали на секунду, «накалывая» на зрительную память лица, вещи, движения людей. И вдруг Жоркины глаза-маятники замерли, наткнувшись на лицо – спокойное, умиротворённое, в бородатом окладе. Жорка всеми фибрами души чуял: знал он это лицо – из той, прошлой жизни, когда маменька и папенька живы были. Или нет, ошибается? «Да нет, блажь», – подумал Жорка. А с этого лица в бородатом окладе на него в упор смотрели два бередила – того, что осталось в детстве. А было ли это детство? Или это плод его фантасмагорий?
У Жорки изнутри, грыжей наружу стало выпирать, как газ на болоте: вот сейчас вырвется из трясины, разрывая тину болотную, и чмокнет, выпуская болотный газ. Жорка попытался задавить это состояние, но где уж – всё ж таки чмокнуло, разрывая трясинную тину.
– Гляделки не обломай, борода! Ну чё, глухой, жмурки захлопни, – Жорка нервничал.
– Ну так, мил человек, Господь мне эти гляделки-жмурки на то и приделал, чтоб я тебя не проморгал.
– Чё, я не понял, чё за шухер вокруг Жоры? Ты уверен, борода, что именно меня не должен проморгать? Сдаётся мне, что для тебя спокойней меня совсем не видеть.
– Так шухер, Жора, вокруг тебя уже давно, и надо этот шухер снять, пока для тебя не поздно.
Адэский не понимал, о чём речь, но внутренняя спиралька закрутилась, сжимаясь, готовясь в любую секунду развернуться инстинктом самосохранения.
– Глянь-ка, как Кадило зацепил его, во даёт! – Жорка услышал это за своей спиной.
– Да ты не дрейфь, он безобидный – поп же! – Жора ещё раз глянул на бородатую окладность и развернулся к говорившему. – Ты лучше за себя скажи: кто, что и за что. С Кадилом потом трещать будешь.
Жоркина спиралька стала тихо раскручиваться в состояние покоя. И он выложил про себя – кто, что и за что. Повествование Адэского было недолгим, но выпуклым и объёмным. Он был принят блатным миром этого странного стана, в котором смешалось всё: жестокость и жалость, зло и добро, и почти уже забытое Жоркой такое понятие и состояние, как чистота души. Души, живущей другим миром, не тем, в котором варился Жорка, как в адском котле, – миром, в котором всегда рядом тот Незримый – второй, третий, десятый – не важно, но Он всегда с тобой, готовый в любую минуту прикрыть тебя Собой от любой беды; Он никогда не предаст, всегда слушающий и слышащий тебя. И вот эти два глазных бередила, которые взорвали Жоркину болотную тину, тоже из этого мира душевной чистоты.
Я смотрел на деда уже не моргая, с подозрением, в голове начала шевелиться одна мысль, было желание спросить, но я помнил договор не перебивать.
За простым трёпом ни о чём Жорка давил косяка на обладателя бородатого оклада и двух бередил.
– Слушай, Чалый, этот бородач – кто он? – Адэский задал вопрос, указывая на бородача.
– Этот? Да я ж говорил – поп он.
– Что, настоящий?
– Не, блин, бутафорский! Конечно, настоящий.
– А давно он здесь?
– Да пёс его знает. Когда я сюдой заехал, он уже здесь был.
– Давно заехал-то?
– Так пятый годок!
«Пятый годок…» – повторил Жорка в задумчивости.
– А тебе-то что за интерес за этого попа?
– Да нет у меня никакого интереса!
– А-а-а, а то, может, ты это, того, в Боженьку вдариться решил с горя? – загоготал Чалый.
– Кончай пустой трёп, – отмахнулся Жорка.
– А чё, может, Кадило тебе священную фуфайку подгонит. Глядишь, крылышки у тебя отрастут и свалишь отсюда.
– Чё ж ты себе такую фуфайку не спросишь?
– Кадило говорит, нет моего размерчика, надо, мол, для начала к этому на пузе приползти, – Чалый ткнул пальцем верх и нервно гоготнул. – Кадило, я правильно базарю?
– Как бы за базар твой тебе, Чалый, поплатиться не пришлось, – губы бородача зашевелились в грудном басе, а глаза-бередила превратились в острые копья, наконечники которых были густо окутаны почти ощутимой пеленой жалости к Чалому.
– О, видал, как зыркнул? Как трёшку подарил, – буркнул Чалый, осекая эту тему. Жорка качнул головой и промолчал. – Ладно, Жора, теперь о земном. Порядок у нас такой. Чёрных работяг с нашего барака не трогаем и пайку не урезаем. Они часть нашей рабоче-крестьянской нормы отгорбачивают. А мы даём им взамен сносное существование в нашем коммунистически светлом бараке.
О как! Про нормы всёк, а про пайку чё-та не догребаю. Поясни.
Чё пояснять? Молотящий вол достоин пропитания, – сказал нервно Чалый и покосился на попа.
Эвон как, это где ж ты этого нахватался? – Адэский ехидничал. – Значит, я должен с пустой кишкой жить и без табака? Ради облегчилова житухи этой шушеры?
Ради облегчилова своей житухи, – процедил сквозь зубы Чалый. – А в харче особого напряга нет. Мы же на рыжевье сидим, Жора! – наигранно бодро парировал зэк.
То есть?
А вот и «то есть»: здесь не только долбаный тракт копытят и лес валят, здесь ещё и золотишко моют, да как моют! Вот иногда и нам перепадает. А кум не дурак, рыжиков любит. Так что, Жора, и хавч, и табак, и водовка с бабами есть, на всех хватает – и нам, и молотилам, и кумовьям.
Ух ты! Небось ты, Чалый свои золотые запасы подтырил, поднамыл.
Нас, Жора, на отмыв не пущают: рожей не вышли. Но рыжиков немного есть – так, душу погреть.
В разговор вмешался поп:
– Не этим душу греть надо, Саша, не дурным металлом, а надеждой и верой в Бога.
– Ну одолел ты, Кадило, крути мозг вон своим слабоумным соплеменникам.
– Слаб умом, Чалый, это ты, раз никак постичь не можешь Его существования и законов Его простых и действенных.
– Я, Кадило, постиг в полном наборе законы Уголовного кодекса и верю в существование того, что можно помацать ручками или удыбать глазками. А Бога твоего ни пощупать, ни понюхать, ни удыбать.
– Ничего, Саша, придёт время, когда ты скажешь другие слова, и я буду свидетелем этого.
А пока свидетелями этого разговора был Жорка и ещё несколько десятков осуждённых, до кого доносился этот диалог.
Жорку повеселила отповедь Чалого, но слова священника зацепили потаённую струну, о которой он старался не вспоминать. Жорка чувствовал внутренний дискомфорт, а когда ему что-то причиняло неудобства, он начинал злиться. Вот и сейчас он зыркнул на священника.
– Ну что, Георгий, смотришь зло? Услышал давно забытые слова, за потаённое задело? Ничего, Гоша, ничего. Нет ничего тайного, что бы не стало явным.
Жорка дёрнулся, как от укола пикой. Гоша… Так только маменька звала его: «Гошенька, ангел мой», – ласковые, пахнущие цветами руки обнимали его. Не зная, как себя сейчас вести и что сказать, Жорка взвился не злостью, а скорее, испугом.
– Слышь, какого хрена тебе от меня надо? Базара хочешь? – Жорка пытался напасть на священника, тем самым защититься.
Я не выдержал и задал всё-таки вопрос деду:
– А от кого защититься, на него же никто не нападал?
– Ну да, Сёмка, не нападал, зато пробуждение шагало к его памяти семимильными шагами, а если проснётся память, значит, проснётся и то, что Жорка отшвырнул от себя в детской обиде, затаив в себе эту обиду и злость.
Я ничегошеньки не понял из сказанного сейчас дедом, но зато увидел его лицо таким, каким никогда не видел. Мне показалось, что внутри него лампочка зажглась. Он словно кому-то улыбнулся – и продолжил рассказ.
– Нет, Георгий, сейчас базарить мы с тобой не будем, ты не кипятись. В другой раз.
Жоркин сон в эту ночь был, скорее, даже не сон, а провал в жерло вулкана памяти. Сонное подсознание, словно лава, взрывалось картинками прошлого, страшного для Жорки, и обжигало его жаром боли; при каждой картинке он мучительно стонал во сне и его голова металась по подобию подушки.
…Время шло. Каторжная работа на стройке колымского тракта изматывала Жорку, несмотря на то, что он не выполнял и половины нормы. Адэский животным страхом боялся смерти, боялся, что и его, как и сотни других, не похоронят, а бросят, как падаль, в строящийся тракт, засыплют породой, и по его костям будут ходить и ездить, как ходят и ездят по тем, кто уже отошёл в мир иной.
Барачные вечера протекали однообразно, за редким исключением отец Павел, он же Кадило, завязывал разговор с кем-нибудь из заключённых, к ним присоединялись ещё собеседники, возникали споры, сомнения, раздражения. Отец Павел объяснял всё, что видел и знал, как священник рассказывал Евангелие по памяти, говорил о святых, о их жизни.
Чалый в такие моменты говорил, толкая кого-нибудь в бок: «Гляди, Кадило опять байки травит, агитирует за крылатые фуфайки!» Иногда, стараясь подловить отца Павла на чём-нибудь эдаком, вступал в разговор со словами: «А скажи-ка ты мне, Кадило…»
Жорка же бросал свои ноющие кости на нары, делал безразличный вид и старался быть не втянутым в разговор. Но память и слух жадно всасывали в себя то, что всё равно слышали, хотя Адэский этого и не хотел. Музыкант словно чуял это и, как молоточек и зубило на чеканке при каждом ударе оставляют след, так и он оставлял след в Жоркиной голове, загоняя услышанное в мыслительный отдел его головы вопросом:
– А как вы думаете, Георгий?
Жорка злился и каждый раз говорил:
– Отвянь, Музыкант, моя думалка под сказки не заточена.
И всё ж таки Жоркина думалка против его воли начинала скрежетать шестерёнками, перемалывая услышанное, и из перемолотого тут же, как подснежник из-под снега, выскакивало: «А ведь правда, почему то или это так получается, и кто то или это устраивает?» И этот скрежет будил что-то ещё, это ещё дергало Жорку за ниточки самолюбия и злости, эти два сочетания попадали в шестерни, тормозя их, и как следствие, всплывало привычное, въевшееся «да пошёл ты!». Но то, что успело перемолоться, оседало в разных уголках его головы.
Пришло долгожданное тепло, и с ним же очнулись колымские вампиры под названием гнус. Колымское лето – это два с половиной месяца: в середине августа зацветёт иван-чай, а значит, пришла осень. И вместе с теплом рабочие нормы выросли, как трава, в разы.
Участок дороги, на котором Жора работал, проходил по сопке. Люди вгрызались в породу, прокладывая страшный крутой перевал. Из вгрызальных инструментов были только кирка, лопата и средство перемещения породы – тачка. Тачка была деревянной, наспех сооружённой из сырого листвяка, поэтому была практически неподъёмной для истощённых людей, ну, а если её наполнить горной породой, то она становилась непосильной даже для человека неизмученного и пышущего здоровьем.
Жора-то не больно упирался для выполнения нормы и всячески косил от работы. Нет, он, конечно, работал, то есть для отрядного старательно делал вид, что работает, но и то, что Жорка делал, его выматывало, вытягивало из него жизненные силы, в голове крутилось одно: «Отдохнуть, надо отдохнуть, а то сдохну».
Время от времени кто-то из заключённых падал вместе с тачкой с хлипких сходней далеко вниз в распадок, их даже никто не пытался поднять обратно наверх – не было смысла: полёт по крутому каменистому склону, сплошь усыпанному свежей породой с острыми, как лезвие, краями, – это падение без шансов на жизнь. Некоторые завидовали этим бедолагам, мол, отмучились, счастливчики. А иногда происходили обвалы: это когда плохо срубленная порода кое-где нависала, как козырьки, и когда её пытались срубить, она вдруг обрушивалась каменной рекой на всё, что оказывалось в поле её досягаемости, и, сметая, крушила всё – деревья, сходни, человеческие тела, ломая головы, кости, – и превращалась в каменную кровавую могилу.
Адэского охватывала истерика, страх… Страх даже не животный, хуже – демонический, неудержимый, затягивающий, заставляющий сделать всё что угодно – убить, предать, продать, пойти по головам людским, – лишь бы самому выжить. И в такие моменты Жоркин обезумевший взгляд всегда, да, всегда, без исключений, натыкался на отца Павла – из сотен людей, которые были там повсюду, именно на него. Он никак не мог понять, как этот маленький, худой бородатый мужичок, уже почти совсем старик, с необъяснимой лёгкостью катает непосильную тачку, без тени страха идёт к этим жутким козырькам, если нагребает породу, и опять везёт. Где он черпает силы, откуда в этом тщедушном теле столько жизненной тяги, столько душевной отваги? И никогда Жорка не слышал от него ни единого вздоха отчаяния, ни единой жалобы, даже когда вечерами этот поп перевязывал на своих ладонях кровавые мозоли.
Теперь, летом, заключённых не гоняли обратно в лагерь, потому что колымский тракт продвигался всё дальше и дальше. Зэков сгоняли в удобный для охраны распадок, где люди располагались прямо на земле, хотя им уже было всё равно. Костры жечь не давали, а без костра спастись от мошки и комара невозможно: они густо облепляли открытые участки тел и заснуть просто не было никакой возможности. А те, кого всё-таки смаривал сон, утром, с первыми лучами солнца, либо совсем не просыпались, либо просыпались обезображенными до неузнаваемости от укусов таёжных кровососов. Их мучал непереносимый зуд. Люди чесались, раздирая себя в кровь, занося заразу в раны, и начинали гнить заживо. Охрана же для себя жгла костры, тем самым спасаясь от гнуса и отпугивая таёжных хищников: где-то далеко в тайге, словно на перекличке, то тут, то там выли волки.
Жорка, забравшись под куст стланика, лежал на спине без единой мысли в голове, неподвижный взгляд ловил только одну точку – яркую полярную звезду.
– Слышь, Адэса! – Чалый подсел к Жоре. – Дело есть фартовое.
Жорка перевёл тупой взгляд на Чалого и прогудел привычное:
– Ну.
– Я тут по случаю продыбал: с ближнего прииска на днях рыжевьё повезут.
– Ну, – опять прогудел Жора.
– Чё ну-то?! Через нас повезут, с прииска проколовшихся к нам тянут, ну и рыжевьёв прихватят. Охрана хлипкая. По-всякому, на ночь здесь осядут. Подогреться можно так, что на весь срок хватит и курок останется. От работы откупимся, харчем разживёмся, бабёнок потискаем!
– Ну а от меня чё надо? – Жорка слегка оживился.
– Чё надо, чё надо! Я чё говорю-то: жиган ты фартовый, бывалый, если ввариваешься в нашу кодлу – будет и тебе доля.
Они ещё долго шептались, потом ударили по рукам, и Чалый тихо ушёл, как и пришёл.
– Дед, что значит «кодла»? – я, молчавший всё время, подал голос.
– Что? А, ну да, – дед глянул на меня удивлённо, как будто бы забыв, что я здесь и он рассказывает эту историю мне.
– Это, Сёмка, значит банда!
– М-м-м! – промычал я. – Давай дальше.
– Ну и вот.
Только ушёл Чалый, Жорка услышал шёпот по другую сторону стланикового куста.
– Не надо, Георгий, не бери грех на душу, из-за этого много народу погибнет.
Адэский раздвинул ветки стланика и ухмыльнулся:
– Одним больше, одним меньше. И кто сказал, что это грех, не ты ли, Кадило? И вообще, чё за туфта – этот твой грех, кто придумал это всё? Нет грехов, Кадило! – Жорка пшикнул и значимо крутнул глазами. Отец Павел вздохнул и перекрестился.
– Господь сказал это, Георгий. Все дровишки, какие ты наломал по жизни после смерти твоих родителей, самые что ни на есть грехи. И матушка твоя, будь она сейчас жива, была бы страшно опечалена тобою.
– Ну конечно! – начал было Жорка, вдруг замолчал, странно дёрнулся, как деревянная кукла на верёвочках, его лицо исчезло, вместо него появилась гримаса жуткого демона, он встал на четвереньки, рыча и шипя пополз к отцу Павлу.
– Глот поганый! Я вспомнил тебя: это ты, это из-за тебя её убили, когда в семнадцатом пришли нас грабить новоиспечённые. Где ты был, когда из иконы Параскевы самоцветы выковыривали и золотой оклад сдирали, а маменька спасать её ринулась, а её, голубку, на штыки? Где ты был, когда отца выстрелом в лицо? А где был, мать твою, твой Бог, когда меня мотало по домам беспризорников и коммунам?
Молчавший всё время отец Павел сказал негромко, но твёрдо:
– Наш Бог, Георгий, твой и мой, Бог всей матушки Руси! И был он, Георгий, с нами.
– Задавлю! – завопил Адэский и уже в прыжке увидел Басурманина, возникшего из ниоткуда. Он шустро перекрестился непропорционально длинной рукой, заканчивающейся кулаком-кувалдой, и со всего размаху звезданул Жорке промеж глаз. Адэский даже отлетел метра на два назад.
Жорка очнулся не скоро, дёрнулся было встать, но не тут-то было: Басурманин придавил его к земле.
– Лытки убери, рожа обезьянья, – процедил Жорка.
Борис улыбнулся и сказал на ломаном русском:
– Да хоть горшком назови, только в печку не сажай.
– Георгий, я понимаю тебя, – заговорил отец Павел. – Но Господь никогда не оставлял твоих родителей, они сейчас в Царствии Небесном.
– Ага, ну да, где ж им ещё-то быть? – с желчью в голосе процедил Адэский.
Отец Павел как будто не слышал Георгия.
– И тебя Господь никогда не оставлял, даже когда ты в своей детской обиде на него был и за смерть родителей колотил по его образу кулаками и плевал в него, он всё равно хранил тебя. Сколько раз ты выкручивался из разных историй сухим, когда другие не выкручивались. У грехов, Жора, тени длинные, и чтобы тени и грехи исчезли, в них каяться надо, а не добавлять. И то, что ты здесь, Георгий, это не наказание, это лёгкий щелчок по твоему носу. И для всех, Жора, существует грань, все мы за гранью. А у грани две стороны: с одной стороны, честная, праведная жизнь с Богом, без грехов, с другой – преступная, греховная, с бесами в обнимку, и у всех есть свобода воли выбирать, по какую сторону грани ты; эту свободу воли Господь дал всем, без отмены.
Адэский уже успокоился, он глянул на Басурманина, дёрнул плечом и без злобы сказал:
– Да отпусти ты, обезьяна!
– Отпусти его, Борис, он ничего не сделает.
– Слышь, Кадило, а я тебя узнал, – Жорка сел на пятую точку. – В нашем околотке храм Параскевы Пятницы был, ты там служил, матушка меня водила туда каждое воскресенье. И ты часто бывал у нас дома.
– Да, Георгий, я хорошо знал твоих родителей, в своё время венчал их, и тебя знаю с первого дня твоего рождения. Ты, Георгий, мой крестник. М-да, не один подрясник ты мне обмочил и всё норовил подергать то за бороду, то за крест.
– Кадило, ты чего, белены обожрался, какой крестник? С роду на мне никакого крестика не было, не крещёный я.
– Э не, Георгий, крещён. Вот этими руками тебя крестил, и крестик на тебя надевал, и имя тебе нарекал в честь Георгия Победоносца.
Адэский обалдело таращил глаза на священника, мысли сменяли одна другую: «Я крещёный?.. Крестник Кадила – чушь от сивой кобылы. А если правда? Да и хрен с этой правдой, что это меняет… А может, меняет? Ну да, крылышки отрастут». Вдруг Жорка по-босяцки хлопнул себя в грудь и издевательски пропел:
– Брошу пить и курить, воровать и кутить, стану праведником жить.
– Хорошо бы, Жора, даст Бог – так и будет.
Георгий промолчал во избежание дальнейшего разговора, лёг и отвернулся от отца Павла.
Рыжевьё всё ж таки они с Чалым попёрли. Шухер был неописуемый, много тогда блатных и воров перебили. Но золотишко так и не нашли. Тут же, как наказание, пайка была урезана, хотя урезать и так нечего было.
Жорка старательно избегал священника, но всё-таки если их взгляды сталкивались, Адэский ёжился, как от холода. А ночами, оставаясь один на один с собой, против его воли в голове начинало биться и пульсировать: «крещёный, крещёный, крещёный…» Так и продолжалось: днём работа, вечером воровские делишки, а ночью – «крещёный, крещёный, крещёный…». Адэскому казалось, ещё немного – и он сойдёт с ума.
А время шло, и шло оно к зиме: по ночам становилось нестерпимо холодно, зато исчезли треклятые комары. Зэки на ночлег старались ложиться по несколько человек вместе: так теплее, и всё равно крайние мёрзли, как цуцики. В одну из таких ночей Жорка и оказался в одной лёжке с Басурманином. Адэскому приспичило ночью по малой нужде, ну он отполз в сторону, сделал своё дело и когда возвращался, в кромешной темноте спутал лёжки. Понял это, только когда уже сквозь сон услышал ломаную русскую речь. Сон с Жорки слетел вмиг.
– Басурманин, ты что ль?
– Я.
– Ты чё, забурел, куда рыло впилил в блатную лёжку?
– Да не я забурел, а ты – в лёжку к мужикам.
– Вот твою! – Жорка отодвинулся подальше. «Надо найти своих. Да где их найдёшь в такой темноте. Ну всё, утром придётся объясняться с блатными, ведь западло блатному с мужиками, да ещё в одну лёжку. Ладно – разберёмся».
И по мере того, как улетучивалось тепло, желание уснуть испарялось. В голове ожило пульсирующее биение: «Крещёный, крещёный, крещёный». Надо было отвлечься, он позвал Басурманина и задал первый, какой пришёл в голову, вопрос.
– Басурманин, слышь, Басурманин?
– Меня зовут Борис.
– Чё, какой ты, к едреней фени, Борис, ты себя видел? Головёшка обгоревшая, ты ж этот, как его там, забыл, тьфу, чёрт нерусский!
– Я не чёрт, это точно.
– Ладно, слушай. Тогда, когда ты меня душевно так приголубил, я заметил: ты крестился. У вас что, тоже крестятся?
– У кого «у вас»? – Борис улыбался в темноте.
– Ну у вас, как вас там называют?
– А у нас – как у вас, «православные» нас называют.
– Я не понял, так ты чё, христианин что ль?
– Да, – в голосе Бориса слышалась гордость.
– Вот те нате из-под кровати! И как это ты докатился до жизни христианской?
– Ну, не докатился, а дошёл. Знаешь, как говорят: у Бога дорог много, а у нас одна – та, которую он покажет. Вот этой дорогой я и пришёл.
– Что, вот так вот шёл, шёл и пришёл?
– Нет, пока Господь себя не проявил, не знал, куда иду.
– А теперь, значит, знаешь, куда тебя занесло? И это его проявление-появление было спецом для тебя, мол, есть Я, Басурманин, есть. И ты бац – и уверовал, чёрную шкурку на белую сменил.
– Да нет, не так всё это было.
– Ах, не так? А как же – поведай тайну! – Жорка стебался, не совсем понимая, над кем – то ли над Борисом, то ли над собой.
– Да нужно ли тебе это, Адэса?
– Нужно, ох как нужно: а вдруг уверую? – каждое Жоркино слово – как плевок желчью.
Казалось, Борис не замечал его издёвок.
– Я председателем колхоза был: хлопок, бараны, нормы сдачи. А тут – восстание басмачей. А чего не восстать, когда эти, – он мотнул головой куда-то в сторону, – кожанки да звёзды нацепили и давай грабить и палить во всех, кто не по вкусу и в ком страха перед ними нет, без разбора – белые, чёрные, красные, свои, чужие. И ещё не ясно, кому хуже – своим или чужим. У нас на три наших района одна только церквушка и уцелела, остальные кожеходцы-звездоносы разграбили. Вот и до этой один такой звёздно-кожаный свои кровавые, тонкие, корявые ручонки потянул, да не тут-то было. Всему, что тогда случилось, я живой свидетель.
Возвращался как-то я домой, а идти надо прям мимо церкви. Уже почти возле самой церкви обогнали меня две подводы. А какие кони в упряжи – ахалтекинские скакуны: красавцы, стать, сила! Такие кони только у нашего Бай-баши были. А тут эти в подводах сидят – значит, экспроприировали, решил я. Плюнул я со злости да потихоньку говорю: «Чтоб вас шайтан сожрал». А когда почти до ворот храма дошёл, опять этих коней увидел. Остановился, любуюсь ими: такой конь сердце любого мужчины радует. Слышу, с крыльца кто-то орёт: «Товарищ, товарищ!» Я обернулся, смотрю, стоит один в кожаной куртке, в такой же фуражке, маузер на ремне, рукой машет. Я не понял, кому машет, ткнул себя пальцем в грудь, спрашиваю: «Я что ли?» «Да, – говорит, – ты, иди сюда». Ближе я подошёл, а на ступеньки не поднимаюсь. Он мне и говорит: «Мы тут у попов народное добро забираем, надо помочь». Только хотел я рот открыть, чтобы сказать, что нельзя мне в храм заходить, что другой я веры, тут в открытые двери солдатик – худющий, долговязый – выходит и несёт икону Богородицы (я тогда, конечно, не знал, что это Богородица, а про себя подумал: «Хороша!»). Вся в голубом, жемчугом расшитая, изумрудами обложена, рамка золотая, на голове платок золотом шитый, а в центре этого платка, во лбу, огромный рубин кроваво-красный красуется. И вот этот солдатик уже почти мимо нас прошёл, как кожаный схватил его за руку и говорит: «А ну-ка, что это у нас тут? О-о-о, гляди-ка, красавица, если б взаправдашняя была, я б к ней наведался», – и похабненькую такую рожу сделал, потом бац по стеклу – стекло вдребезги, а он вцепился своими пальчонками в изумруд и давай его крутить, чтоб выдернуть. А солдатик этот: «Товарищ командир, подержите», – говорит и суёт ему икону. И этот баран берёт её. Вот солдатик, значит, ему со всего маху в рожу хрясь – тот с копыт долой.