Полная версия
Люди искусства
Я не пересказываю «Евгения Онегина» – это фабула поэмы Баратынского. Неожиданно Арсений получает сообщение, что Оленька его простила и готова идти с ним под венец. Прекрасная Нина забыта и оставлена, не в силой справиться с ревностью, унижением и потерей любимого, она принимает яд и умирает. Концовка неожиданная, многим показавшаяся странной, но в ней заключена своеобразная идея возмездия. Самоубийство главной героини – последний штрих к созданному Баратынским романтическому характеру. Может быть, так он мыслил для себя прощание с искушавшей его Закревской?
Только в апреле 1825 года, после почти семи лет военной службы нижним чином, Баратынский (по представлению А. А. Закревского) наконец был произведен в офицеры, что давало ему возможность распоряжаться своей судьбой. Осенью того же года он уехал в отпуск в Москву, к матери, и в Финляндию уже не вернулся, выйдя в отставку в чине прапорщика 31 января 1826 года.
«Судьбой наложенные цепи упали с рук моих, – писал он по этому поводу – В Финляндии я пережил все, что было живого в моем сердце. Её живописные, хотя угрюмые горы походили на прежнюю судьбу мою, также угрюмую, но, по крайней мере, довольно обильную в отличительных красках. Судьба, которую я предвижу, будет подобна русским однообразным равнинам…»
«Судьбой наложенные цепиУпали с рук моих, и вновьЯ вижу вас, родные степи,Моя начальная любовь.Степного неба свод желанный,Степного воздуха струи,На вас я в неге бездыханнойОстановил глаза мои.Но мне увидеть было слащеЛес на покате двух холмовИ скромный дом в садовой чаще —Приют младенческих годов.Промчалось ты, златое время!С тех пор по свету я бродилИ наблюдал людское племяИ, наблюдая, восскорбил.Ко благу пылкое стремленьеОт неба было мне дано;Но обрело ли разделенье,Но принесло ли плод оно?..Я братьев знал; но сны младыеСоединили нас на миг:Далече бедствуют иные,И в мире нет уже других…»Конечно, он сгущал краски, как и все поэты. В августе 1825 года Баратынский оказался в Петербурге, куда неожиданно нагрянула Закревская, прекрасная как никогда, готовая, кажется, облагодетельствовать поэта куда большим вниманием, нежели прежде. И действительно начался их тайный роман.
«Аграфена Федоровна обходится со мною очень мило, и хотя я знаю, что опасно и глядеть на нее, и ее слушать, я ищу и жажду этого мучительного удовольствия».
Несколько месяцев спустя Закревская вернулась к супругу в Гельсингфорс, а Баратынский уехал в Москву и внезапно объявил о своей помолвке с Анастасией Энгельгардт. Узнавший об этом Пушкин был изумлен:
«Правда ли, что Баратынский женится? Боюсь за его ум…»
Непонятно, почему так опасался Пушкин за рассудок друга после того, как завершился его роман с «Клеопатрою Невы». Логичнее было бы опасаться раньше, тем более, что и Александра Сергеевича пылкая красавица не обошла своею благосклонностью.
В Москве, 9 июня 1826 года, Баратынский женился на Анастасии Львовне Энгельгард, дочери генерал-майора. Его жена не была красива, но отличалась умом, ярким и тонким вкусом. Её непокойный характер причинял много страданий самому Баратынскому и повлиял на то, что многие его друзья от него отдалились. В мирной семейной жизни постепенно сгладилось в Баратынском всё, что было в нём буйного, мятежного; он сознавался сам:
«Весельчакам я запер дверь,Я пресыщен их буйным счастьем,И заменил его теперьПристойным, тихим сладострастьем».В свете Баратынские бывали редко. Они любили подолгу жить в поместье Мураново, где по проекту поэта был построен дом, позднее купленный Тютчевым. Тем не менее, Баратынский все-таки продолжал время о времени наведываться в Москву и встречаться со старыми друзьями. К 1827 году относятся воспоминания одной из московских жительниц:
«Мы увидали Пушкина с хор Благородного Собрания. Внизу было многочисленное общество, среди которого вдруг сделалось особого рода движение. В залу вошли два молодых человека. Один был блондин, высокого роста; другой брюнет – роста среднего, с черными кудрявыми волосами и выразительным лицом.– „Смотрите, сказали нам: блондин – Баратынский, брюнет – Пушкин“. Они шли рядом, им уступали дорогу».
Это достаточно яркий штрих, показывающий, какой любовью и популярностью пользовались оба поэта. В жизни их нередко тянуло друг к другу: Пушкин звал Баратынского в Михайловское, ему наедине читал «Бориса Годунова»; с ним совершил тризну по Дельвигу; его пригласил на «мальчишник» накануне свадьбы. Когда умер Дельвиг, Пушкин сам назвал Баратынского в числе немногих близких людей, оставшихся у него на земле.
Вот высказывания Пушкина о любимом поэте-современнике:
«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности… Никто более не вложил чувства в свои мысли и более вкуса в свои чувства. Они в нем неразделимы… Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален, ибо мыслит».
Занятная, однако, оговорка. А Пушкин себя, похоже, относил к обычным, неоригинальным, то есть не-мыслящим поэтам? Готова согласиться с этим мудрым наблюдением.
Известность же Баратынского, как поэта, началась после издания, в том же 1826 году, его поэм «Эда « и «Пиры», а в следующем году – первого собрания лирических стихотворений, итога первой половины его творчества. Несмотря на скептические голоса критиков, желавших видеть «второго Пушкина», Баратынский был общим согласием признан одним из лучших поэтов своего времени и стал желанным автором всех лучших журналов и альманахов. Хотя в отличие от своего друга Пушкина, Баратынский писал мало, долго работая над своими стихами и часто коренным образом переделывая уже напечатанные.
Баратынский уже был женат и, казалось, окончательно расстался с обольщениями губительной страсти к обманчивой Фее-Клеопатре. Но, вероятно, память сердца жила, а быть может, возникали и ситуации, когда он мог встречать в обществе Аграфену Фёдоровну, еще не успевшую, несмотря на рождение дочери, превратиться в благочинную мать семейства. Ведь именно в эти годы она кружила головы Вяземскому и Пушкину. И в какой-то момент родились уже прощальные строки Баратынского, обращенные к Закревской:
«Нет, обманула вас молва,По-прежнему дышу я вами,И надо мной свои праваВы не утратили с годами.Другим курил я фимиам,Но вас носил в святыне сердца;Молился новым образам,Но с беспокойством староверца».Объясните мне, ради Бога, почему эти строки забыты, почему их сочли слабее и хуже мотыльково-порхающих пушкинских безделок, из коих на три четверти состоит полное собрание сочинений Нашего Всего? Я спрашиваю еще и потому, что поэма Баратынского «Бал» была впервые издана в 1828 году под одной обложкой с поэмой Пушкина «Граф Нулин». Эти две поэмы и сравнивать-то невозможно, настолько первая глубже и сильнее второй, а вот поди ж ты – «Бал» забыт, «Граф» известен всем любителям и ценителям поэзии пушкинской поры.
Но вот еще более странная загадка: в 1831 году выходит в свет третья поэма Баратынского – «Наложница». Герой поэмы Елецкий выглядит родным братом Евгения Онегина:
«Отца и матери ЕлецкойЛишился в годы те, когдаОбыкновенно жизни светскойНам наступает череда.В нее вступил он, и сначалаЯвлялся в вечер на три бала;С визитной карточкой поройЛетел на выезд городской.Согласно с общим заведеньем,К дядям и теткам с поздравленьемИ в Рождество, и в Новый год,Скакал с прихода на приход.У них в беседах самых чинныхБез нетерпенья заседал,И на обедах именинныхПрибор всегдашний занимал…»Затем герою надоели светские развлечения, он отправился путешествовать, пресытился и этим, вернулся в Петербург и вместо чинных светских забав пристрастился к малопристойным кутежам до рассвета, да еще завел себе любовницу-цыганку, открыто поселив ее в своем доме. Такая жизнь, разумеется, тоже вскоре приелась и тут герой встретил в театре красавицу Веру – девушку-сироту строгих правил, живущую под опекой дяди.
Елецкий тут же влюбился, начал изобретать тысячи способов увидеться с предметом своей страсти (в том числе, признается ей в любви на балу-маскараде), обманом проникнув в дом Веры, убедил ее, что необходимо тайно венчаться, ибо дядя ни за что не позволит ей выйти замуж за человека с безнадежно испорченной репутацией и вернулся домой, чтобы все приготовить к вечеру.
Наложница-цыганка, обезумев от ревности, колдовством лишила жизни своего неверного любовника, а сама убежала в родной табор и там окончательно сошла с ума. Вера, тайком отплакавшись, сделалась еще холоднее и благовоспитаннее и смиренно осталась дожидаться жениха, которого угодно будет избрать ее дядюшке…
Поэма в десять раз короче «Евгения Онегина» и во столько же раз содержательнее. Баратынский не отвлекается на воспоминания о милых ножках и профилях, не вставляет в поэму длинные обращения к друзьям и «философские отступления». Но вот странно: «Онегина» знают все, «Наложницу» – практически никто. Нигде, ни в одном из многочисленных комментариев к знаменитому «роману в стихах» нет даже намека на написанную гораздо раньше (и уже опубликованную) поэму. И сам Александр Сергеевич молчит, как заговоренный, словно не он еще совсем недавно не восторгался чуть ли не каждой строкой Баратынского.
Характерно еще и то, что герои поэм Баратынского – почти исключительно люди «падшие»; такова «добренькая Эда», отдавшаяся соблазнителю-офицеру; такова Нина («Бал»), переходившая от одного любовника к другому; таков Елецкий («Наложница»), составивший себе «несчастный кодекс развратных, своевольных правил», и особенно его подруга «наложница-цыганка». Найти искры живой души в падших, показать, что они способны на благородные чувства, сделать их привлекательными для читателя, – такова задача, которую ставил себе Баратынский в своих поэмах, и которой никогда и ни в одном произведении даже не пытался поставить Пушкин.
В 1835 году выходит в свет второй сборник стихов Баратынского с его портретом. И хотя внешне его жизнь проходила без видимых потрясений, по некоторым стихотворениям становится понятно, что в эту пору он пережил какую-то новую любовь, которую называет «омрачением души болезненной своей». Иногда он пытается убедить себя, что остался прежним, восклицая: «свой бокал я наливаю, наливаю, как наливал!». Замечательно, наконец, стихотворение «Бокал», в котором Баратынский рассказывает о тех «оргиях», которые он устраивал наедине с самим собой, когда вино вновь будило в нём «откровенья преисподней».
«Полный влагой искрометной,Зашипел ты, мой бокал!И покрыл туман приветныйТвой озябнувший кристалл…Ты не встречен братьей шумной,Буйных оргий властелин, —Сластолюбец вольнодумный,Я сегодня пью один…»Сборник оказался непонятым ни критиками-современниками, ни более поздними литераторами. Словарь Брокгауза и Эфрона, литературные статьи которого были, в основном, почерпнуты из произведений Белинского (о «неистовом Виссарионе – чуть позже) уже в конце девятнадцатого века дал совершенно убийственную характеристику творчеству Баратынского:
«Как поэт, он почти совсем не поддаётся вдохновенному порыву творчества; как мыслитель, он лишён определённого, вполне и прочно сложившегося миросозерцания; в этих свойствах его поэзии и заключается причина, в силу которой она не производит сильного впечатления, несмотря на несомненные достоинства внешней формы и нередко – глубину содержания…»
То есть, говоря современным языком, стихи Баратынского «не цепляли» читателей и критиков так, как написанные в то же время куда более слабые стихи Пушкина; например, «Туча»:
«Последняя туча рассеянной бури!Одна ты несешься по ясной лазури,Одна ты наводишь унылую тень,Одна ты печалишь ликующий день…»Прибавлю к этому еще и то, что имя Пушкина было у всех на слуху после его женитьбы на красавице Гончаровой и в связи бесчисленными скандалами, всюду ему сопутствовавшими. Опять же прибегаю к современным понятиям: Александр Сергеевич был круто распиарен, Евгения Абрамовича знала лишь горстка настоящих любителей поэзии.
Ничто, однако, не поколебало его решимости «идти новою собственною дорогою», то есть прежде всего, считал он, вырваться из-под всеобъемлющего (мировоззренческого, тематического, стилевого) влияния Пушкина, открыть свою тему и дать оригинальное поэтическое решение ее.
Баратынский, в свою очередь, с преклонением относился к своему великому другу, но не все его произведения ему нравились. Восхищаясь «Полтавой», «Борисом Годуновым», «Повестями Белкина», он находил слабым величайшее творение Пушкина – «Евгений Онегин». Об их личных отношениях лучше всего сказал сам Пушкин в письме к П. А. Плетневу, получив известие о смерти Дельвига, их общего друга:
«Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? ты, я, Баратынский, вот и всё».
У Баратынского и Пушкина было много общего, прежде всего – сходное социальное положение, чем, возможно, объяснялась и параллельность основных линий их творчества: оба начали подражанием господствующим образцам начала века – эротико-элегической поэзии Батюшкова, элегиям Жуковского; оба прошли стадию романтической поэмы; наконец, последний период в творчестве обоих окрашен отчетливым реалистическим стилем письма.
Приезжая в Москву, Пушкин часто виделся с Баратынским. Отношения между ними внешне – самые близкие. Но в этих приятельских отношениях тем не менее обоими ощущается какой-то холодок. Баратынский отмечает это в письме к Вяземскому (апрель 1829), Пушкин – в письме к жене (май 1836):
«Баратынский… очень мил. Но мы как-то холодны друг к другу».
Они были ровесниками. Оба – выдающиеся поэты. Читали друг друга с ревнивым восхищением. Но, вероятно, то ли разность характеров, то ли тень затаенного соперничества всю жизнь мешала им стать друзьями.
Баратынского стали прямо обвинять в зависти к Пушкину; критики высказывали также предположение, что Сальери Пушкин списал с Баратынского. Вот уж действительно единственная кандидатура на прототип друга Моцарта! Тем паче, что Евгений Абрамович никогда не отзывался о Пушкине не то чтобы негативно – даже иронически, не распространял сплетен и не писал на него эпиграмм.
Основой для такого предположения послужило, якобы, признание самого Баратынского. Нет, не в зависти к Пушкину. В письме одному из близких друзей он еще в 1825 году делился своими сокровенными мыслями об осознании самого себя как личности в связи с судьбой и характером:
«На Руси много смешного; но я не расположен смеяться, во мне веселость – усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в свои руки. Всё это служит пищею гению; но вот беда: я не гений. Для чего же всё было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти. И этот смех служил бы ответом вольнодумцу; но не мне и не тебе: мы верим чему-то. Мы верим в прекрасное и добродетель. Что-то развитое в моем понятии для лучшей оценки хорошего, что-то улучшенное во мне самом – такие сокровища, которые не купят ни богач за деньги, ни счастливец счастием, ни самый гений, худо направленный. Прощай, милый Путята, обнимаю тебя от всей души».
И вот на этом признании: «я не гений» и строились предположения о том, что Баратынский завидовал Пушкину, который, наоборот, кричал о своей гениальности на всех углах и ни секунды в ней не сомневался. Ну, чем не Моцарт и Сальери?
Да хотя бы тем, что у Пушкина Моцарт постоянно сомневается в своей гениальности. А в его окружении было полным-полно бездарей, мучительно желавших прославиться и столь же мучительно завидовавших Пушкину.
Да и в каких временах были иные нравы и разве так уж сильно они сейчас изменились к лучшему сейчас? Оглянешься – то тень, то профиль Сальери… Моцартов, правда, практически нет. Но я отвлеклась.
На смерть Пушкина Баратынский отозвался строками, почти в точности повторявшими слова Пушкина о самом Баратынском:
«Мы лишились таланта первостепенного…»
Смерть Пушкина произвела огромное впечатление на Баратынского:
«Естественно ли, что великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик? Сколько тут вины его собственной, чужой, несчастного предопределения? В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего ее великою надеждою? Он только что созревал. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли!»
Круг друзей Баратынского становился все уже. Поэт жил то в Москве, то в своём имении Мураново, много занимался хозяйством. Изредка ездил в Петербург (где в 1839 году познакомился с Михаилом Лермонтовым), в обществе был ценим как интересный и иногда блестящий собеседник. Работал над своими стихами, придя окончательно к убеждению, что «в свете нет ничего дельнее поэзии».
Последние годы Баратынского ознаменованы нарастающим одиночеством и в литературе. В 1842 году Баратынский издал свой последний, самый сильный сборник стихов – «Сумерки. Сочинение Евгения Баратынского», посвящённый князю Вяземскому.
Эту книгу часто называют первой в русской литературе «книгой стихов» или «авторским циклом» в новом понимании, что будет характерно только для поэзии начала следующего века. Но она же привела к новому удару судьбы, от которого Баратынский оправиться не смог.
На фоне и вообще пренебрежительного тона критики на сборник удар нанёс молодой, но уже авторитетный Белинский, решивший, что Баратынский в своих стихах восстал против науки и просвещения. Это было больше, чем глупостью..
В стихотворении «Пока человек естества не пытал» Баратынский только развивал мысль своего юношеского письма: «Не лучше ль быть счастливым невеждою, чем несчастным мудрецом».
Баратынский не стал возражать на критику Белинского, но памятником его настроения той поры осталось замечательное стихотворение «На посеве леса». Баратынский говорит в нем, что он «летел душой к новым племенам» (т.е. к молодым поколениям), что он «всех чувств благих подавал им голос», но не получил от них ответа.
В конце тридцатых годов Баратынский, – о чем так тщетно мечтал в последние годы Пушкин, – устроил «приют от светских посещений, надежной дверью запертой» в подмосковном имении Мураново, куда переселился с семьей. В письме Плетневу в 1839 году Баратынский подводит итоги:
«Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения… Хочется солнца и досуга, ничем не прерываемого уединения и тишины, если возможно, беспредельной».
А в эти десять лет вместились, помимо семейных забот и праздников, встречи с Пушкиным и Вяземским, знакомство с Чаадаевым и Мицкевичем, смерть Пушкина, слава и смерть Лермонтова (о котором Баратынский вообще нигде и никогда не обмолвился ни словом), повести Гоголя (которые он приветствовал). Нелегкий, «разборчивый», взыскательный характер вкупе с некоторыми творческими задачами, поставили Баратынского в особое, обособленное положение и в жизни, и в литературе: он, по замечанию Гоголя, «стал для всех чужим и никому не близким».
Жена, которую он очень любил, была человеком интересным и преданным ему, но не могла заменить утраченные надежды и дружбы. Отказ от «общих вопросов» в пользу «исключительного существования» вел к неизбежному внутреннему одиночеству и творческой изоляции. Только высокая одаренность и замечательное стремление к самообладанию помогли Баратынскому достойно ответить на вызов, брошенный ему «судьбой непримиримой».
Осенью 1843 года Баратынский осуществил свое давнее желание – вместе с двумя старшими детьми предпринял путешествие за границу. Он посетил Германию, зиму 1843—1844 годов провел в Париже.
Весной 1844 года Баратынские отправляются через Марсель морем в Неаполь, в Италию, которую поэт любил с детства, наслушавшись о ней от своего воспитателя-итальянца. Перед отъездом из Парижа Баратынский чувствовал себя нездоровым, и врачи предостерегали его от влияния знойного климата южной Италии. Едва Баратынские прибыли в Неаполь, как с А. Л. Баратынской сделался один из тех болезненных нервных припадков, которые причиняли столько беспокойства ее мужу и всем окружающим. Это так подействовало на Баратынского, что у него внезапно усилились головные боли, которыми он часто страдал, началась лихорадка, и на другой день, 29 июня (11 июля) 1844 года, он скоропостижно скончался.
Смерть прервала его голос, может быть, именно «в высших звуках», ибо в «Пироскафе» (1844), открыто мажорном, «италийском», есть явно итоговые, но и устремленные в будущее строки:
«Много земель я оставил за мною;Вынес я много смятенной душоюРадостей ложных, истинных зол,Много мятежных решил я вопросов,Прежде чем руки марсельских матросовПодняли якорь, надежды символ!..»Из Неаполя тело поэта перевезли на родину и похоронили на Тихвинском кладбище в Александро-Невской лавре.
Газеты и журналы почти не откликнулись на смерть поэта. Хотя они и на смерть Пушкина промолчали…
Глубоко-своеобразная поэзия Баратынского была забыта в течение всего столетия, и только в самом его конце символисты, нашедшие в ней столь много родственных себе элементов, возобновили интерес к творчеству Баратынского, провозгласив его одним из трех величайших русских поэтов наряду с Пушкиным и Тютчевым. Последним, пожалуй, о великом поэте вспомнил Осип Мандельштам:
«Хотел бы я знать, кто из тех, кому попадутся на глаза строки Баратынского, не вздрогнет радостной и жуткой дрожью, какая бывает, когда неожиданно окликнут по имени».
Беда в том, что строки Баратынского чрезвычайно редко попадаются кому-либо на глаза, ослепленные раз и навсегда солнцем русской поэзии.
Поправьте меня, если я ошибаюсь.
Воронежская ласточка
О, в эти дни – дни роковые,
Дни испытаний и утрат-
Отраден будь для ней возврат
В места, душе ее родные!
Пусть добрый, благосклонный гений
Скорей ведет навстречу к ней
И горсть живых еще друзей,
И столько милых, милых теней!
Ф. И. Тютчев «Графине Ростопчиной» 16 октября 1855«Воронежская ласточка» – так любовно называли друзья Евдокию Петровну Ростопчину, русскую поэтессу, современницу Пушкина, Жуковского, Вяземского, Лермонтова… Ее талант признавали все ее современники, а это Гоголь, Лермонтов, Крылов, Чаадаев, Тютчев, Брюллов и еще многие из тех, кого принято называть корифеями русской культуры.
Принято считать, что женская русская поэзия началась с Серебряным веком. Ничего подобного! Почти за сто лет до него в поэзии звучали женские голоса, ничем не уступавшие мужским по уровню таланта.
Евдокия Ростопчина – одна из самых ярких звезд на поэтическом небе России середины девятнадцатого века. Она писала не только о любви, хотя без нее, разумеется, обойтись не могла – в поэзии. Ее стихи – многогранны и удивительно современны, хотя критика тех времен и упрекала поэтессу в последние годы ее жизни, что она «отстала от времени».
Возможно, от своего времени она действительно отстала. Зато осталась – во всех временах.
Ее Бог весть, почему называли «московской Сафо». За красоту? Она не была красавицей. За стихи, похожие, по мнению поэта Серебряного века Владислава Ходасевича, на «романс, таящий в себе особенное, ему одному свойственное очарование, которое столько же слагается из прекрасного, сколько из изысканно-безвкусного»? Ее стихи не вмещаются в рамки романса, а уж безвкусность оставим на совести Ходасевича. За драматичную судьбу? Возможно, но подробностей ее личной жизни почти никто не знал. А может быть, виной тому та женственность, которую она не уставала воспевать, и которая так раздражает людей, не понимающих этого качества:
«А я, я – женщина во всем значенье слова,Всем женским склонностям покорна я вполне;Я только женщина, – гордиться тем готова,Я бал люблю!.. отдайте балы мне!»Евдокия Петровна Сушкова родилась 23 декабря 1811 года в Москве, в особняке своего деда по матери Ивана Александровича Пашкова на Чистых прудах. Шести лет девочка потеряла мать, та умерла от туберкулеза. А отец, Петр Васильевич Сушков, редко бывал дома, в основном был занят работой. Девочка находилась на попечении деда, бабушки и многочисленных тетушек. Росла в любви, холе, богатстве. Ее воспитывали для света, а потому дали прекрасное домашнее образование.
Додо – так она в детстве произносила свое имя и так ее впоследствии звали друзья и близкие – знала все европейские языки, много читала, музицировала, рисовала, прекрасно танцевала. Барышни в то время вели дневники, это была возможность выразить себя, познать себя… в общем, это было модно. Додо в дневник записывала… стихотворения, причем в тайне от родных: для благородной барышни это занятие считалось почти позорным. И вообще в доме Пашковых занятие литературой считалось делом неприличным.
«Возмущённая при мысли, что девушка аристократического круга могла, посвящать свой досуг недостойному занятию, госпожа Пашкова, взяв икону, хотела заставить свою внучку дать торжественный обет, что та никогда не станет писать стихов. Моя мать избавилась от клятвы, обещав ничего не печатать до своего замужества» – писала дочь Додо Лидия Растопчина в своей книге «Семейная хроника».