Полная версия
Здесь шумят чужие города, или Великий эксперимент негативной селекции
Впрочем, и Париж был не за горами. Года полтора спустя Шагал уже добрался в «Улей» папаши Буше, где за комнату брали тогда с художника чуть больше двенадцати франков в месяц (да и то не очень настаивали на уплате), а добрая мадам Острун кормила за гроши, да и на углу, в «Данциге», кормили в кредит. Так что пособия Винавера вполне могло хватить на жизнь (а убогую селедку, бережливо разрезанную пополам, можно считать шуткой мемуариста).
В запертой келье-клетке
Долгожданная Франция, Париж… Шагал утверждает, что только здесь и можно учиться: «Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины…
…В вещах и людях – от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма – было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности, причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее.
Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать непреодолимо, было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран».
Шагал получил комнатку-студию на третьем этаже былого павильона бордолезских вин – на том же самом этаже, где размещались (в разное время) ателье Кикоина, Мазина, Инденбаума, Чайкова, Кременя, Штеренберга, Эпштейна, Грановского и прочих, как выразился Вяч. Иванов, «родных степей сарматов».
Шагал (фамилию Сегал он тогда удачно переделал – Шагалов, а дальше уж просто Шагал), если верить его повести, всегда только и мечтал о такой клетке:
«При всей любви к передвижению я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке.
Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком просунуть миску с едой.
Отправляясь… в Париж, я думал так же».
И вот теперь Шагал закрывался в своей комнатке, сторонясь земляков и собратьев. По соседству с ним размещались в одной студии сразу два скульптора. Один из них, выходец из Вильно, добродушный Лев Инденбаум вспоминал: «Шагал, размещавшийся рядом с нами, на дверном стекле вместо визитной карточки нарисовал красный цветок. Но он был очень подозрительный. Он запирался на веревочку и редко открывал дверь – боялся “жулья”. Мы не решались его беспокоить, он так и жил взаперти, держался от всех нас в стороне».
Мемуарная запись Шагала не противоречит этому отзыву, но зато вводит вас в атмосферу ночного «Улья»:
«Здесь жила разноплеменная художественная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцевпели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты, собственно и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.
Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание – бедные коровы.
Так я и просиживал до утра. В студии не убирались по неделям. Валяются батоны, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков.
Не угасает огонь в лампе – и в моей душе. Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.
Тогда я забирался к себе на нары. Теперь бы выйти на улицу и купить в долг горячих рогаликов-круассанов, но я заваливаюсь спать.
Чуть позже непременно являлась уборщица, не знаю зачем – то ли прибрать в студии (Это что, обязательно? Только на столе ничего не трогайте!), то ли просто на меня поглазеть.
На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки – я делил каждую рыбину на две половины: голову – на сегодня, хвост – на завтра, – и – Бог милостив! – корки хлеба.
Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом.
Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь, – я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь как попало».
В общем, никаких земляков (даже будущего комиссара Штеренберга, даже Цадкина) Шагал поблизости не заметил. Нормально: Цадкин тоже не заметил соученика и земляка Шагала и прочих белорусско-еврейских соседей, разве что испанца Ортиса де Сарате.
Чужая богема
Из этого романного отрывка, написанного совсем еще молодым, но уже романтизирующим свою былую бедность и свою юную привлекательность художником (и нарциссизм, и эгоизм гения нескрываемы), мы узнаем, что у Шагала все же были друзья в «Улье», но только не из русской нищей богемы, а из богемы французской, куда более перспективной, уже встававшей на ноги. К тому же чаще всего литературной и окололитературной. И оно понятно. Какой интерес могут представлять для уроженца еврейского местечка «русско»-еврейские фантазии Шагала? Не то для швейцарца Сандрара, проехавшего в ранней юности из Петербурга через Россию, с удовольствием вспоминающего русский язык и необычность своей судьбы. Ему и в зарисовках с хасидской окраины Витебска чудились транссибирский экспресс, таинственная Россия…
От редакции «Парижских вечеров» до ресторана «У Бати» было рукой подать. Здесь Аполлинер кормил Шагала (или наоборот). Известно (от Шагала), что Аполлинер ел от пуза – «ел, словно пел» (да и другие авангардисты не страдали отсутствием аппетита). Фото Бориса Гесселя
К тому же обед в ресторане с бедным Сандраром и нищим Аполлинером – это не похлебка мадам Сегонде, не супчик мадам Острун, не картофельные «рюшки»… Даже с бедным Сандраром обедали в бистро, в ресторане на Монпарнасе, «У Бати» на бульваре Распай: в один прекрасный день Сандрар (не говоря уж о пане Костровицком-Аполлинере) вдруг становился богатым. Но главное то, что Сандрару нравились картины Шагала. В его сборнике «Упругие стихи» было два стихотворения о Шагале. Одно о том, как Шагал пишет портрет:
Он берет церковь и пишетЦерковьюОн берет корову и пишетКоровой…Со всеми страстями грязнымиЕврейского городкаИ с сексуальностью обостреннойПровинции русскойДля ФранцииНечувствительнойОн пишет ее ляжкамиИ глаза у него на заду…Второе стихотворение тоже навеяно «Ульем», живописью Шагала и его тесным ателье:
Улей,Лестницы, двери, лестницы,Дверь открывается как газетаПокрыта визитными карточкамиИ закрывается сноваЗдесь груды, всегда грудыФотографий Леже, фотографийТобина, которого не увидишь,А на оборотеНа оборотеБезумных картинНабросков, рисунков, безумных творенийИ полотен…Пустые бутылки«Гарантируем качество нашегоТоматного сока»Гласит наклейкаА окно календарь погодыГде гигантские стрелы молний грохочаРазгружают небесные баржиСкидывая бадейки громаИ они ложатсяВповалкуХристовы казакиСолнце разложенноеПо крышамСомнамбулические козыЧеловеко-волкПетрюс БорельЗимняя жутьГений точно лопнувший персикЛотреамонШагалМрачная сладостьТуфельки стоптаныВ старом горшочке полно шоколадаЛампа двоитсяВ моем опьяненье когда прихожуПустые бутылкиБутылкиЗина(О ней мы уже говорили)ШагалШагалВ этой лестнице света.Тот, кто останется неудовлетворен знаменитым стихотворением, сможет вспомнить наблюдение Ахматовой (побывавшей здесь в 1911 году) о том, что живопись к тому времени уже съела во Франции поэзию. Шагал же всю жизнь (с перерывом на их ссору) сохранял благодарность к Сандрару, который пытался всячески ему помочь, переводил на французский его деловые письма, исполняя роль секретаря. С французским у выпускника витебского ПТУ было пока плохо, и все запомнили знаменитую фразу месье Варно (того самого, что пустил в обиход неточное, но столь удобное определение – Парижская школа и принимал однажды у Шагала картину для Осеннего салона): «Многие становятся тут французскими знаменитостями, еще не успев выучить французский».
Именно Сандрар придумывал знаменитые названия для картин Шагала – «Россия с ослами и прочим», «Моей невесте посвящается», «Русская деревня при луне», «Я и моя деревня», «Три четверти часа»…
Можно предположить, что именно знаток России Сандрар придумывал летающих коров, до сих пор поражающих и публику и искусствоведов: «… Блэз, друг мой Сандрар, – читаем мы в повести Шагала. – Хромовая куртка, разноцветные носки… Огненный родник искусства.
Круговерть чуть успевающих оформиться картин. Головы, руки и ноги, летающие коровы».
Так или иначе, то, что отмечают в первую очередь у Шагала знаменитые знатоки искусства (скажем, Д. Сарабьянов), уже было на его картинах в «Улье» в те первые годы умеренной бедности (за семьдесят лет до конца трудов): «Только его люди умеют летать, только его дома могут стоять перевернутыми, только его корове дано играть на скрипке. Шагаловские герои ведут себя в высшей степени произвольно – они летают, ходят вниз головой, его люди превращаются в какие-то странные существа. От человеческих фигур отскакивают головы или руки, обнаженные женщины уютно устраиваются в букетах цветов. Мир быта попадает в какое-то новое измерение».
На полотнах Шагала любому чувствительному литератору раздолье. Здесь много таинственных загадок, есть чем заняться и поэту, и искусствоведу, и психоаналитику: и бесчисленные «полеты во сне и наяву», и внутренности головы или чрева, и гермафродиты, и хасиды со свитками Торы (а может, это даже неведомая каббала или какой-то ихний талмуд?), и крошечные домишки витебской окраины, и загадочные ослы, невесть откуда забредшие в местечко, и козы, играющие на скрипке, и просто бродячие скрипачи-клезмеры, но зато сидящие на крыше. Колорит здесь своеобразный, смелый, и от самого Шагала мы узнаем, что благоволивший к нему итальянец Ричотто Канудо рекомендовал его кому-то как лучшего в мире колориста.
Романтическая Ядвига
Канудо был другом жившего некогда в глубине сада, за винным павильоном, итальянского художника и писателя Арденго Софичи. Это было еще в самые первые годы существования «Улья», и красавца Софичи навещала в этом романтическом уголке роковая женщина, называемая им Ядвигой. Может, я и не стал бы искать ее следов на дорожках этого запущенного нынче сада, если б Софичи не раскрыл ее псевдоним (и если б ее журнал не сыграл положительной роли в судьбе Шагала).
«Елена была поразительной женщиной и поразительно сложной. Я любил ее на протяжении шести лет и буду любить всегда. Ей в большой степени обязан я своей душой, характером и счастьем», – вспоминал позднее Софичи.
В другой книге этого итальянского эстета из «Улья» Елена снова является нам под обычным своим псевдонимом: «Как мне уже давно удалось понять, Ядвига была из тех самых роковых женщин, героинь поэзии Пушкина и Лермонтова, романов Достоевского и других русских писателей: голубка и тигрица, ангел и демон, ласковая и невинная, в то же время жестокая, извращенная, лживая и коварная, способная на добрые и злые поступки».
Очень своевременный журнал
Дочь польской графини, близкой к австрийскому императорскому двору и державшей в тайне, кто являлся настоящим отцом ее дочери, той самой, что вышла позднее замуж за немецкого принца, но в Париже появилась уже без мужа в обществе своего русского «брата» Сержа Фера-Ястребцова, дочь эта теперь звалась баронесса Елена Эттинген. Она и была та самая таинственная Ядвига, чье платье шелестело в аллеях раннего «Улья». Тайком принимавший ее Арденго Софичи был другом Аполлинера, другом Папини и, как я уже упоминал, другом Канудо, помогавшего Шагалу. Журнал «Парижские вечера», редактором которого был Аполлинер и который сослужил добрую службу французскому художественному авангарду, издавался баронессой Эттинген и ее «братом» Сержем Фера-Ястребцовым на их собственные деньги. Все это я сообщаю вам к тому, что начинающий Шагал с первых шагов в Париже попал в очень перспективную компанию. Канудо отправил его статистом на съемки к Абелю Гансу, а Гийом Аполлинер подошел на одном из своих домашних приемов к дремлющему в уголке издателю немецкого журнала «Дер Штурм», пылкому покровителю экспрессионистов Вальдену, и стал его тормошить:
– Знаете, что надо сделать, месье Вальден? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал.
И была выставка, была слава (правда, потом пришлось судиться с Вальденом из-за оставленных картин). Но Аполлинер и помимо этой выставки немало способствовал популярности Шагала, и общение с этим «безмятежным Зевсом» за ужином в роскошном ресторане «У Бати» (что был на бульваре Распай, неподалеку от редакции, от элитного гнездышка Сержа, от салона самой баронессы и даже имел особый зал для пирующих бунтарей) красочно описано в повести Шагала (вероятно, чтоб не занудить читателя вечными «картошечкой с селедочкой», да еще вдобавок селедкой, разделенной на два приема пищи, – в общем, для разнообразия):
«Огромный живот он носил как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками…
“Что за волчий аппетит? – думал я, глядя, как он ест. – Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость – залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится”.
Аполлинер ел, словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой…
…Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого “Улья”.
– Вы никогда здесь не бывали? Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и девочки. На углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара… Здесь рядом бойни, рыжие детины безжалостно и ловко убивают бедных коров.
Показать Аполлинеру свои картины я долго не решался.
– Вы, я знаю, основатель кубизма. А я ищу другое.
– Что же другое?
Тушуюсь и молчу.
Мы проходим темным коридором, где с потолка сочится вода, а на полу полным-полно мусора.
Круглая лестничная площадка, на которую выходит десяток пронумерованных дверей.
Открываю свою…
…Аполлинер сел. Он раскраснелся, отдувается и с улыбкой шепчет: “Сверхъестественно…”
На другой день я получил от него письмо с посвященным мне стихотворением “Rodztag”…»
Так (или почти так) описал эти события Шагал.
Здесь, в редакции журнала «Парижские вечера», который издавали баронесса Эттинген и ее мнимый брат Серж Фера, бывали и Архипенко, и Шагал, и Цадкин, и Сандрар, и Пикассо… На приемах у баронессы Эттинген бывал весь авангардный Париж. И для Шагала, и для Архипенко, и для Цадкина, которые были вхожи в салон, здешние знакомства (Аполлинер, Канудо, Вальден) оказались не лишними. Фото Бориса Гесселя
Два шага вперед
Правда, стихотворение Аполлинера называлось по-другому – не «Rodztag», а «Rosoge», но и без того ясно, что Шагал, плохо знавший французский, понял в нем немного. Зато он понял посвящение – «художнику Шагалу» – и понял, что это могло цениться в то время не меньше, чем диплом Сорбонны. Что касается мысленных объяснений с Аполлинером о собственной живописи (приведенных к тому же задним числом), то они целиком укладываются в слово, которое тот же Аполлинер впервые произнес в связи с увиденными тогда в «Улье» (все в том же «Улье») картинами – в термин «сюрреализм».
«…мое искусство не рассуждает, – пишет Шагал, – оно – расплавленный свинец, лазурь души, изливающаяся на холст.
…Да здравствует же безумие!
…Душа свободна, у нее свой разум, своя логика.
И только там нет фальши, где душа сама, стихийно, достигает той ступени, которую принято называть литературой, иррациональностью».
На картинах Шагала есть все, что будет перечислено на страницах любого словаря в статье о сюрреализме, – и примат иррационального, фантастического, подсознательного, и сочетание несочетаемых (хотя и не всегда ясно различимых) предметов, и тщательное воспроизведение сновидений, и логика сновидения…
Шагал мог бы считаться первым предтечей сюрреализма, если б не было до него ни Босха, ни Гойи, ни Арчимбольдо, ни Редона. Но к 1930 году, когда выходила по-французски «Моя жизнь» Шагала, глава французских сюрреалистов Бретон уже выпустил свой «Манифест», а сюрреалисты уже рвались в компартию, и Шагал разумно предпочел от них отстраниться, объяснив, что он против «автоматического письма». Что касается царившего в 10-е годы кубизма, от которого в картинах Шагала найдешь немало, что касается неопримитивизма и прочего, то понятно, что никакому гению не хочется, чтоб его подвели под рубрику, присоединили к школе, чтоб ему нашли предшественников. Он – гений, единственный и неповторимый, и Шагал, выпуская автобиографию в годы своего европейского успеха, ставит под ней дату – «1923». То есть, он уже и тогда знал, что он единственный, что он гений – и в 35 лет знал, до широкой известности, и в 25 – в годы полной безвестности, а может, и в 15 знал: уже тогда он часто гляделся в зеркало. Он с той же страстью, что и гениальный Набоков полвека спустя, отрицает знакомство с предшественниками и любую возможность проанализировать его творчество или его поведение с позиций ненавистной «венской делегации» и самого доктора Фрейда. Конечно, он слышал все эти споры и в Петербурге, и в Париже, и на сборищах у Канудо, и в мансарде Аполлинера, слышал, но не брал в голову: «У него дома всегда кипели споры…
…Объем, перспектива, Сезанн, негритянская скульптура – сколько можно спорить?».
А если и найдешь на полотнах его зримые черты «орфизма», кубизма, неопримитивизма, всех ларионовских поисков или экспрессионизма, так живем-то не на облаке – жили в Питере, живем в Париже, ходим по земле, а не летаем по воздуху…
Припасть к истокам
Так или иначе, благодаря Аполлинеру Шагал (после нескольких парижских выставок) поехал в июне 1914 года на свою персональную выставку в знаменитой авангардной берлинской галерее «Дер Штурм», логове экспрессионизма, а оттуда махнул в родной Витебск. Соскучился по невесте и по родным местам, которые столько раз воспроизводил на своих холстах и в которых не жил уже лет семь. Он вернулся в Россию, которую монпарнасские поэты изучали по его фантастическим полотнам. Вернулся и подумал: «Разве это Россия?». И честно признался:
«В общем-то, я ее плохо знал.
Да и не видел. Новгород, Ростов, Киев – где они и какие?..
Я всего-то и видел Петроград, Москву, местечко Лиозно да Витебск.
…десятки, сотни синагог, мясных лавок, прохожих. Разве это Россия?».
Последний вопрос обращен не к нам с вами, наверное, а к парижским художественным критикам, любителям русской экзотики. Но что с них взять, если круглые белорусские оладушки и сегодня безоговорочно считают в Латинском квартале исконно русскими блинами?
Шагал вернулся в Витебск накануне двух важных событий – войны и женитьбы. Жениться ему давно уже было пора, и красивая девушка Белла (Берта) Розенфельд из богатой семьи витебских ювелиров его заждалась. Сколько раз изображал он это соединение влюбленных, их любовный полет, и вот им с Беллой предстоит соединиться под красным свадебным балдахином, под «хупой»… В ожидании брака Шагал усердно рисует дома обитателей хасидского предместья, тех самых, что уже так густо населили его парижские картины. Он стосковался по родным местам, и похоже, что вера предков все больше занимает его. Один из его предков в свое время расписывал синагогу, и вот теперь его тоже ждет подобный заказ, на 1917 год – в самом Петербурге. Впрочем, известно, что человек предполагает, а Бог располагает, и на 1917–1918 годы у Всевышнего были другие планы: Шагалу предстояло занять вполне почетный номенклатурный пост гонителя религий – комиссара. Но до этого еще оставалось время. Пока шла война, и надо было уцелеть. Брат жены взял Шагала на какую-то писарскую работу в возглавляемой им петербургской военной конторе («нашлась тихая гавань», – скромно сообщает Шагал). Это помогло молодому Шагалу (подобно Маяковскому и другим молодым бойцам) избежать фронта, но сильно настроило его против благодетеля-шурина, потому что работа была неинтересная.
Господь располагает
Потом грянула революция, которая, по предположению Шагала, должна была каким-то образом облегчить паспортный режим в России, а за революцией – большевистский путч. Увы, даже по части паспортизации художник ошибся в своих ожиданиях: увидев французский паспорт Шагала, большевистский чиновник немедленно его отобрал – мышеловка захлопнулась. Впрочем, Шагал пока не слишком понимал, что к чему. Как и прочие художники-авангардисты, он думал, что пришло их время – время свободы творчества. Выйдя из счастливого семейно-созерцательного сна, Шагал организует в Витебске народную художественную школу, а былой парижский корреспондент киевской газеты А. Луначарский, заглядывавший некогда в «Улей» (чтоб написать о Шагале, Полисадове и других земляках), а теперь ставший в Москве народным комиссаром просвещения всей России, назначил Шагала комиссаром искусств.
Вообще, похоже, из своих набегов на «Улей» Луначарский ушел не с пустыми руками, подыскал кое-какие кадры. В 1917 году к нему явился прямо из ротонды «Улья» живописец Давид Штеренберг, учившийся после Вены в Париже у ван Донгена и Англада, а в 1912 году выставлявшийся и в Осеннем салоне, и в Салоне Независимых. Как сообщает солидное минское издание, Штеренберг явился из «Улья» на родину вполне зрелым мастером: «В 1915–1916 годах складываются пластические основы натюрморта Штеренберга: абсолютная статика, покой; живая натура на правах неодушевленных предметов, кубистический подход к изображению человека как носителя пластических предметных качеств… еще неизмеримо мала в сравнении с отвлеченным пространством глухого фона… превращена в бытовой знак, переходящий в символ…».
В общем, Штеренберг еще лучше, чем Шагал, был подготовлен к руководству новым искусством и получил чин петроградского комиссара изобразительных искусств. Позднее он возглавлял все ИЗО в Наркомпросе, был членом Государственного экспертного совета, профессором ВХУТЕМАСа, заслуженным деятелем искусств, «создал новый тип графики, разрушив иллюзорное представление о перспективе», и кончил жизнь, как и можно было опасаться, в 1948 году (почти на сорок лет раньше Шагала).
Ну, а Шагалу оставалась для комиссарства провинция, и он выбрал близкий его сердцу Витебск. В результате таких вот совпадений, можно сказать, нежданно-негаданно, захудалый Витебск стал центром авангардного искусства огромной России.
Шагал хлопочет о художественном просвещении рабоче-хасидских и православно-крестьянских масс, достает стройматериалы для ремонта школьного помещения, собирает под его крышу преподавателей. А главное – он должен был срочно украшать город к годовщине Великого Октябрьского Переворота, ибо пропаганда отныне становилась главным назначением искусства, все эти мистические, подсознательные движения души надо было на время похерить. Дурашливо-детский юмор шагаловской повести о жизни призван как можно безобиднее представить его самого и прочих комиссаров с мандатами, но тому, кто хоть чуточку знаком с русской историей, нетрудно представить себе кровожадный характер лозунгов, которыми свободолюбивый Шагал должен был оклеить мирный Витебск: «Долой! прочь! раздавим того-другого-третьего!.. Смерть раввинам, война дворцам!». И говорить он должен был с трибун все, что положено говорить комиссарам. Здесь нам, впрочем, гадать не приходится, ибо сохранились печатные тексты его выступлений: «…только в настоящий момент, когда человечество, вступая на путь последней революции, может быть названо Человечеством с большой буквы: точно так же и еще в большей степени искусство только тогда может называться Искусством, когда оно революционно по существу».
Что до содержащихся в его автобиографической книге простодушных рассказов о том, как он хлопал комиссаров-расстрельщиков по попе, то они могут растрогать только наивного западного читателя: «Иной раз ко мне являлись и другие комиссары. Твердя себе, что это просто пацаны, напускающие на себя важный вид, хотя они и стучат на собраниях багровым кулаком по столу, я шутливо толкал плечом и шлепал пониже спины то девятнадцатилетнего военкома, то комиссара общественных работ. Оба они, здоровенные парни, особенно военком, быстро сдавались, и я победно ехал верхом на комиссарах.
Что весьма укрепляло уважение городских властей к искусству. Хотя и не помешало им арестовать мою тещу…».
Честное признание. Дом тещи обыскивали по ночам и раз, и два, все отобрали у плачущего тестя, пришлось хлопотать перед Луначарским. Ну а что было делать тем «не бедным», что не имели входа к Луначарскому? Тем, кто был простым священником, монахом, раввином, торговцем, без московских связей? Этих последних славные «пацаны, напускающие на себя важный вид», попросту расстреливали по ночам за городом, не слишком задумываясь о том, что о них скажет или напишет Шагал, якобы шлепавший военкома ниже спины. Известно, что не природное добродушие, а безжалостность и все же замеченные живописцем багровые кулаки позволили комиссарам так долго держаться у власти.
С другой стороны, понятно, что Шагал не мог рассказывать, выехав за границу, всего, что он знает: его семья, сестра и братья Беллы Розенфельд остались в России и даже пытаются, несмотря на вредное социальное происхождение, выжить (ну, а к 30-му году посадили уже не только Малевича, но и брата Беллы, и мужа ее сестры). Нужно было соблюдать осторожность, демонстрировать лояльность. Но тогда как и о чем писать?