Полная версия
Очищающий СМОГ
Написал и подумал вдруг – почему же "довольно рано"? Нет, как раз очень рано. Верней и прямей: небывало рано.
С этим когда-нибудь ещё долго будут потомки разбираться. А разберутся ли наконец-то – вот уж не знаю.
Мы ничего до осени шестьдесят четвёртого года, покуда не познакомились, друг о друге вовсе не знали.
Я жил в Кривом Роге, в провинции, он жил – в столице, Москве.
С шестнадцатилетнего возраста я писал серьёзные вещи, отказываться от которых и не думаю, даже сейчас, когда уже столькое сделано за долгие годы работы.
С Губановым – аналогичная история. Так-то. И он в шестнадцать-семнадцать лет писал уже вещи, которые потом любила и знала наизусть половина Москвы.
Раннее впрямь развитие, – скажут всеядные умники.
Вот-вот. Действительно, раннее. Да не просто ранее. Сразу же определяющее – всё дальнейшее творчество.
Помню, поздней, суровой осенью того же, да, именно так, шестьдесят четвёртого, полного встреч, событий, наитий, стихов, наверное – в ноябре, потому что было уже холодно, да и снежно, повёл меня Саша Морозов к знаменитому, многими чтимому тогда, в былом, человеку, передовому, из лучших московских, преподавателю переполненного студентами-вольнолюбцами МГУ, критику первоклассному и превосходно владеющему словом, устным и письменным, русским, чистым и точным, литературоведу с громким в шестидесятых, честно заслуженным именем, Владимиру Николаевичу Турбину, своему наставнику и Учителю с буквы большой, не только по Альма матер, но и в жизни, что важно тоже, даже более важно, пожалуй, ибо связано с верой немалой.
Турбин жил в ту пору в каком-то скромном, скромнее некуда, невзрачном, без броских примет, сразу и не разглядишь, толком и не запомнишь, с ходу и не найдёшь, небольшом, кособоком слегка, но достаточно стойком домике, очень московском, даже, вроде бы, деревянном.
Помню присутствие холода в огромном, простуженном городе, закутанное шерстяным, плотно затянутым шарфом горло, повыше поднятый воротник моего не греющего, демисезонного, лёгкого, короткого слишком пальто, надвинутую поплотнее зимнюю шапку, даже опущенные, по привычке, вниз, прикрывшие щёки, уши её, для тепла.
Снег на проезжей части невыразительной улицы, с натугой сдвигаемый в стороны похожими на жуков или каких-то роботов из фантастики зарубежной снегоуборочными, скрежещущими по асфальту скребками, совками, лопатками железными, несуразными, но, пожалуй, необходимыми для работы трудной, машинами.
Снег на щербатом, скользком, леденеющем тротуаре, густой, слежавшийся, плотный, высокий, холодный слой давно идущего снега, в который ноги немедленно, как будто бы так и надо, проваливались по щиколотку.
Ботинки мои вначале слегка промокли, потом совсем промокли, да так, что мне приходилось туго, но виду я, разумеется, из упрямства, не подавал.
Потом – опять, ну конечно же, снег, уже во дворе, тихом, каком-то окраинном, и совершенно безлюдном.
И в небе, свинцово-сером, тусклом, слишком холодном, – кружащийся, завихряющийся, мелькающий, разрастающийся, до боли в затылке, до ряби в глазах, сквозь ресницы сомкнутые прорывающийся к зрачкам то и дело, московский снег.
Дом, древесно коричневеющий, отголоском приюта веющий сквозь повальный, обвальный, легальный, эпохальный, вселенский снег.
Возле подъезда – чья-то брошенная машина, похоже – «Москвич», постепенно, вроде бы, так, на первый взгляд, а на деле быстро исчезающая внутри вырастающего на глазах коренастой горой сугроба.
Дверь, ведущая внутрь, в подъезд, глухо скрипнула, отворилась.
Темноватая, узковатая, с причитаньем скрипучим, лестница.
Дверь квартиры, обитая стёртым, в тусклых звёздочках жёлтых гвоздиков, образующих простенький, скромный, чуть заметный узор, дерматином.
Какой-то нелепый, слишком отдельный, самостоятельный, подчёркнуто обособленный, независимо от всего вокруг, от подъезда, лестницы и двери самой существующий, обитающий сам по себе в этом доме и в мире, звонок.
Позвонили. Ждали недолго.
Нам открыл Турбин. Улыбнулся. Поздоровался. Пригласил – жестом, словом, взглядом – в квартиру.
Мы, один за другим, вошли.
Комната, одновременно тесная и просторная, вроде бы со сквознячком, но, между тем, и тёплая.
Окно с невзрачными, плотными, отдёрнутыми свободно в стороны, чуть шевельнувшимися от вторжения нашего, шторами.
На синем, с морозной проседью сквозной, оконном стекле – сказочные, былинные, палехские узоры.
Простейшая – самое нужное – с явной мерой во всём – обстановка.
Рабочий – письменный – стол.
Множество разных книг.
Посреди тесновато-просторной, тепловато-прохладной комнаты – почему-то именно в центре, в середине, прямо под лампой, рядом с источником света, – высокий, вежливый, сдержанный в движениях и в эмоциях, кумир молодёжи, Турбин.
Внимательные донельзя, проницательные, сощуренные, словно вправду самостоятельно, независимо, слишком отдельно от спокойного, нет, статичного, временами почти неподвижного, ни на миг не дрогнет, лица, существующие, своей собственной жизнью живущие, внутренним зрением что-то важное прозревающие здесь и повсюду, глаза.
Лицо – с устойчивой маской привычной, непросто давшейся, с годами, невозмутимости, с какой-то сознательно вежливой, сросшейся с ним давно интеллигентностью, что ли, воспитанностью ли, сдержанностью ли, в чертах, – и что там, за этой оболочкой, какие там бури назревают – поди гадай.
Лицо человека мыслящего, большей частью, видать, и живущего там, в глубоких мыслях своих, выражаясь по-русски – в думах, и только при необходимости, временами, нечасто, изредка, вынужденно, возможно, как в форточку приоткрытую, выглядывающего вдруг сюда, в повседневность, в явь.
Я бы сказал, что это лицо настоящего труженика.
Мыслить – это большой труд.
Об этом вполне убедительно и наглядно мне говорила и сетка лёгких морщин на чистом, высоком лбу.
А глаза – глаза были грустными.
И почувствовал я тогда в них, глазах, грустящих о чём-то нам неведомом, потаённом, там, за блещущими слегка, чуть расширенными зрачками, в недоступной чужому взгляду глубине их бездонной, внутри, – нескончаемый, давний, дивный, одержимо, в часы любые, в дни любые, оберегаемый от ненужных, грубых вторжений, поддерживаемый упрямо, каждый миг, всегда, неустанно, спасительный и целебный для этого, впрямь отрешённого от быта, от благ, человека, провидческий, творческий, жреческий, блаженный огонь. Жар души.
Турбин хотел непременно услышать мои стихи.
Пришлось мне, сосредоточившись, поначалу закрыв глаза и уйдя в себя, но потом, незаметно как-то, увлёкшись и невольно раскрепостившись, по традиции – просто распевшись, да и только, читать ему некоторые мои, те, что вспомнились, по чутью, по наитью, тогдашние вещи.
Для того ведь и приведён был – сквозь холод и снег – сюда.
Полагалось тогда – читать.
Слушал Турбин меня как-то совсем по-своему, чутко, так музыканты слушают, очень внимательно.
Слушал – каким-то особенным слухом, накрепко связанным, как я подумал сразу же, наблюдая порой за ним, с этим вот, внутренним, кровным, в глазах и там, за глазами, внутри его существа, скрываемым, оберегаемым, но всё-таки прорывающимся в мир, потаённым, властным, неуёмным, страстным огнём, жаром его души.
Когда я закончил чтение, он сразу же и решительно, шагнув ко мне, напрямик, сказал мне такие слова:
– У меня такое, Володя, всё крепнущее ощущение, что вы – совершенно сложившийся поэт. Настоящий поэт.
И он был, конечно же, прав.
Я и сам это твёрдо знал.
Вот и Губанов был – сложившийся поэт. Какой уж есть, каким рождён, со всеми своими взлётами, безумными рывками вперёд и в стороны, издержками, грехами, но, следует запомнить, – органичный, для некоторых слишком непривычный, неповторимый, фантастически поистине талантливый, решительно во всём.
(А может, и так – из ямба в дольник перешагнём:
Вот и Губанов был – сложившийся – понимаете ли сейчас вы меня? – поэт. Какой уж есть, со своими – всеми – дивными взлётами, всеми – что делать! – издержками, но – живой, во всём органичный, фантастически одарённый).
Мы с ним были совсем, совсем разные.
Голос, тон, манера, фонетика, интонации, ритмика, почерк, музыка, изобразительность, – всё, абсолютно всё – разное.
Но – вот что, и в самом деле, поразительно – в чём-то каждый из нас, полярных во многом людей, дополнял другого.
Почему же именно так происходило? В чём был секрет? Что за странность такая?
Теперь-то я знаю: мы оба в период общения нашего просто были, два друга-погодка, носителями поэзии, выразителями её, каждый, само собою, по-своему, – но она, поэзия, и она, русская речь родная, в их величии и единстве, в их космической необъятности, такой, что хватало с лихвою всегда, вообще на всех, будто бы изумлялись, радовались тому, что мы с Лёней были – подлинными, работали оба – во славу речи, во имя поэзии.
Мы дополняли друг друга точно так же, как дополняют друг друга, допустим, лучи, или какие-нибудь светящиеся объекты, выражающие наглядно то, что есть в мире нашем свет.
Дополнение вовсе не схожесть.
Дополнение – это движение оправданное к гармонии.
Один чистый звук – хорошо, а два чистых звука – в терцию, уже звучат, как залог будущей светлой мелодии.
Вот в чём дело. Надеюсь, понятно.
И, может быть, вовсе мы друг друга и не дополняли, а просто-напросто – пели, звучали, это была музыка, это было наше тогдашнее пение.
Орфичность – вот что в основе пения этого было, вот первейшее свойство стихов наших – моих и губановских.
И у меня, и у Лёни это было – очень ко времени.
Публике это нравилось. Приходилось всегда по душе. Сердце вдруг задевало. Струны порою затрагивало, тайные, но и отзывчивые, – где-то там, глубоко, внутри. Помогало дышать свободнее. Заставляло блестеть глаза. Изумляло и вдохновляло. Просветляло нередко, пожалуй.
Вот мы и читали, читали, – везде, куда звали нас.
Я почитаю – Губанов меня сменяет, потом снова, бывало, я читаю, потом – Губанов.
Я читал – закинув по-птичьи светловолосую голову, закрыв, по привычке, глаза, подняв лицо своё вверх, руки расправив крыльями, читал – получалось: пел, читал я – переживая всем существом своим каждое стихотворение, словно заново, тут же, на месте, перед слушателями, его сочиняя, и весь, надолго, неизменно переключался на это чтение-пение, весь уходил куда-то внутрь, в сердцевину голоса своего, этой музыки, сызнова, как и прежде, переполняющей без остатка всего меня, – читал обычно по памяти, по наитию, по чутью, и забывал обо всём, кроме этого звучного, странного для других, для меня самого, но всегда органичного чтения, – о времени, об окружении, обо всём совершенно, – и стоило мне такое чтение-пение непростое всегда и везде огромного напряжения, и когда я читать заканчивал, то стоял обычно, весь вымотанный, взмокший, с ясным, живым ощущением только что, в трансе, в полёте, выполненной, огромной, труднейшей, важнейшей работы, и, приходя в себя, успокаиваясь постепенно, я отчётливо понимал: был это – певческий труд. Орфический. Именно так. Видно, в крови это было. Древнюю нашу традицию, ведическую, корневую, – читающий в шестидесятых, я, как умел, продолжал.
Губанов – читал по-иному. Он – заводился. Взвинчивался. Притоптывал вдруг ногой, ритм отбивая. Руками взмахивал. Пел. Причитал. Выл иногда. Постанывал. Вздыхал. Срывался на крик. Шептал. Бормотал. Приговаривал. Небольшой, но пластичный, свободный в движениях, словно в разгону вбегал в звучание вещи, читаемой им, – и там, в завихрениях звуковых, в сочетаниях знаков и смыслов, жил, как в волшебном царстве. Властвовал над струением строки, над кружением фразы, над всей пробуждённой фонетикой, над строем, казалось, тут же рождаемым. Был – шаманом. Ворожил. В другие миры улетал. В измеренья другие. Возвращался оттуда – усталым. Но – принесшим с собою оттуда свет ему открывшихся знаний, откровений. Придя в себя, совершенно бледный, смотрел, широко распахнув глаза, на собравшихся. Оживал. Улыбался. Курил устало. Долго в нём ещё оставалось то, что видел он – там, за гранью повседневности, в том пространстве, где недавно он побывал.
Сохранились, чудом, возможно, фотографии старые, считанные: на них я – где-то читающий людям свои стихи.
Скульптор, друг мой старший, Геннадий Бессарабский, однажды вылепил меня – молодого, стройного, девятнадцатилетнего, в бурный начальный период СМОГа – читающего стихи.
Великий акварелист, незабвенный Артур Владимирович Фонвизин, ценитель искренний давних стихов моих, в мае невероятного, сложного шестьдесят пятого, написал мой портрет: и там я – читаю.
И так далее. Вдосталь было самых разных изображений.
И всегда – художники чувствовали и по-своему выражали орфичность, суть изначальную творчества моего.
Сохранились, к счастью, наверное, как свидетельства давнего времени, многие фотографии читающего Губанова.
Помню его лицо на них. Какая огромная работа происходила в нём, в его сердце, в душе, в сознании, воспламенённом стихами, во время чтения!
Это ведь вам не хиханьки, это не просто так, никаких вообще усилий не прикладывая для этого, читать, как читают обычно свои заурядные опусы прочие, несть им числа и названия нет им, пишущие.
Нет, это всегда – работа.
Всегда – бесконечное творчество.
Писание, то есть, создание стихов. И чтение их, воссоздание, всякий раз по-новому, без повторов.
Этот груз – многочисленных, сильных, но не издаваемых вовсе, в самиздате живущих стихов – тащить на себе, годами, даже вконец безысходными, долгими десятилетиями, – ох, какая это работа! Нет, не выразить. Мука просто.
Понимают ли это, хоть чуточку, литературоведы?
Понимает ли это – хоть кто-нибудь из современников наших?
Отчасти, слегка, – наверное.
До конца же – пожалуй, никто.
Кроме самих поэтов.
Мы с Губановым – честно тащили, каждый, понятно, по-своему, груз немалый, нас тяготивший, молодых своих, многим известных, только вовремя так и не изданных во пределах отчизны, стихов.
Когда-то, в шестидесятых, без всяких надежд на издание, можно было хотя бы прийти к тем, кто жаждали встречи с нами, к тем, кто нашими жили словами, почитать этим людям стихи. Почувствовать – их внимание. Ощутить иногда – понимание.
Вот потому-то мы оба и читали. Часто читали.
Работали – в поте лица, без всяких преувеличений.
Читали. Чтение было – жизнью для наших стихов.
Совершенно ведь разные, знали мы об этом прекрасно, поэты.
Но слушатели доходили до экстаза, бывало. Рыдали, умилялись чему-то, затронувшему чувства добрые их, восторгались.
Нашим чтением, полагаю теперь я, – была достигнута некая, крайне важная, гармония своеобразная, ожидаемая людьми давно уже – и наконец-то услышанная, воспринятая искренне и навсегда.
И даже больше, чем просто – гармония, то есть голос, линия мелодическая, – и с нею сопровождение, стройное, ненавязчивое, аккорды какие-нибудь.
Мы, двое поэтов, читающие людям свои стихи, – это было звучание сложное, необычайно мощное.
В нём параллельно шли и развивались различные темы, сразу же несколько тем, сразу много мелодий.
Это была настоящая полифония. Певческая. Жреческая. Лирическая. Эпическая. Контрапункт.
Приветствую вас, учитель, Иоганн Себастьян Бах!..
Да ещё и горящие свечи…
– Наше время – свеча и полынь.
А душой этой музыки, льющейся так свободно, была – орфичность.
Многие, кстати, верно чувствовали её.
Не случайно, поверьте на слово, далеко не случайно, Андрей Битов, под настроение, видимо, вспоминая прошлое, написал однажды, году в девяностом, с опозданием, разумеется, изрядным, о нас двоих:
«Рассвет пятидесятых застиг всех врасплох, пока глаза привыкали к свету, сменился закатом, и день шестидесятых так и не наступил – и тут, к ночи, некстати распелись два юных соловья – Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением. Музыка и дыхание, серебряное горло. Что они пели, так заходясь? Поэзию как таковую. Так ценят певчую птицу – по долготе одной арии. Двадцать лет ночи вытягивали они свою ноту. Песнь Губанова оборвалась вместе с ночью. Алейников привыкает к свету».
К свету я с трудом привыкал во второй половине сумбурных, перестроечных, с крохой свободы, восьмидесятых, один.
Губанова в те времена, с небывальщиной их очевидной, уже не было несколько лет, непростых, быстротечных, в живых.
Нечто схожее было у нас, молодых, но известных, с Лёней в отношении нашем к поэзии, в отношении нашем к речи.
Нечто схожее – и различное.
Почему? Потому что – личное.
Разделить его – невозможно.
За него и теперь – тревожно.
А тогда его – берегли.
Уберечь, похоже, смогли.
Сохранить свою суть – сумели.
Шли, по-своему каждый, к цели.
Но – какой же? Каждый – к своей.
Догадаться и ты сумей.
Ты – читатель. Стихи читай.
О подробностях – не пытай.
Вдосталь строк впереди и встреч.
Быть победе! Порукой – речь.
Приходим куда-нибудь, где нас, героев богемы, друзей закадычных, а может, и вынужденных друзей, временных, связанных тонкой нитью духовной, поэтов, и всё этим, в общем-то, сказано, и всё-то лишь с этим и связано, как будто свыше приказано и жизнью потом доказано, и творчеством нашим всем, и судьбами нашими, – ждали.
Два парня. Один – типично московский. Другой – нетипичный, вроде – почти столичный, частично – провинциальный.
Одногодки. Я – чуть постарше. На полгода всего. Но всё же!
Получалось уже, что Лёня, мой соратник, меня моложе.
Ненамного моложе. Но…
Старшинство моё – здесь видно.
Значит, Лёня – мой младший друг.
Так считал я. И – все вокруг.
Возраст значил для нас так много.
В годы молодости. Ей-Богу.
(Возраст значит сейчас для меня…
Что же значит? Да то и значит.
Пусть о чём-нибудь сердце плачет.
Но – хватает в душе огня).
Ровесники. Да. Ровесники.
Сверстники. Может – вестники?
Может, и так. Привет.
Всем. Из ненастных лет.
Я – значительно выше ростом, тогда ещё – стройный, худой, подвижный, с мгновенной реакцией – на звук, на свет, на малейший шорох, со слухом особым, обострённым, с прекрасным зрением, за себя постоять умеющий, на язык достаточно острый, весь приподнятый, словно рвущийся, прямо здесь, на месте, в полёт.
Лёня – ростом пониже, намного, но – крепенький, сбитый, складный какой-то, собранный в сгусток энергетический, в цепкий комок, из которого словно то и дело, всех задевая, сквозь время били в пространство электрические разряды.
Я – светлее, чуть с рыжиною.
И глаза у меня – зелёные.
И лицо – степное, широкое.
Лоб высокий. Скулы упрямые.
Скифский, крупный, с горбинкой, нос.
Щёки – выбриты. Губы – сжаты.
Напряжён – и всё же свободен.
Дар – при мне. И жизнь – впереди.
Лёня – потемнее, тёмно-рус, даже с приглушённой чернотою. Чёлка неизменная. Глаза – серые, чуть-чуть с голубизною, с дымкой, с поволокою, с хрустальным отсветом, с огромными зрачками чёрными, как уголья. На лбу – складка. Нос мясистый, как-то книзу вытянутый. Брови нараспашку. Щёки пухлые. Комочком – подбородок. Вроде бы – подросток, школьник. Нет, юноша. Главарь. К тому ж, поэт.
Одеты оба совсем не по-модному, – так себе, то есть, что было, то и носили.
Я, как правило, в свитере старом, оранжевом почему-то, и лишь изредка – в пиджаке.
Рубашка под свитером, клетчатая.
Брюки немаркие, тёмные.
Разношенные ботинки.
Губанов – тоже в каком-то свитерке, с вылезавшим наружу расстёгнутым воротником рубашки, порою – в курточке, широкой, короткой, тёмной.
Брюки, всегда мешковатые, на коленях слегка пузырились.
Ботинки были получше моих, но зато по-клоунски выгибались подошвы их и нелепо всё время шаркали.
Словом, одежда простая у обоих. Без всяких изысков.
Было бы что носить, и только. Вполне достаточно.
Чай, не франты. Нам не до этого.
Благо, жили поэзией мы.
Никаких, вроде, явных признаков безусловной горней отмеченности в нас обоих – в глазах, на челе, выражаясь высокопарно, как там пристально к нам не присматривайся, так вот, с ходу, сразу, немедленно, почему-то не разглядишь. Может, зорче вглядеться стоит? Вдруг откроется нечто важное, небывалое? Вдохновение не написано броско на лицах. Может, вспыхнет? Совсем ещё молоды.
В компании – вон какие колоритные дяденьки есть. Кудлатые, бородатые, в джинсах, в кожаных, замшевых куртках. Некоторые – при галстуках, в заграничных добротных костюмах, с перстнями на пальцах, с платочками напоказ в нагрудных карманах. Но таких – меньшинство. Большинство же – небрежно, с вызовом даже одеты. В ботинках грубых. В штанах, заляпанных красками.
Да и тётеньки здесь под стать мужской разношёрстной братии. Некоторые – накрашены, при кольцах и при серьгах. Остальные – попроще, выглядят как-то демократичнее, щебечут невзрачными птичками, закатывая глаза. И те, и другие знают цену себе. Вниманием они, столичные дамочки, вовсе не обделены.
Богема! И даже элита, как считают, они, наверное. Всем видом своим показывают, что вовсе не из простых они, что вы, что вы, они особенные, разумеется, даже избранные, несомненно, может быть – призванные, но – к чему? – да не всё ли равно! Сигаретным дымком растаяло что-то в прошлом. Какие правила в жизни бурной? Молва охаяла? Жест беспечный – да взгляд в окно.
Мы выпиваем с ними, курим, о чём-то сложном или простом говорим.
Но вот – после всех разговоров и затянувшихся сборов – просят стихи читать.
«Но лишь Божественный глагол…» – как Пушкин, раз и навсегда, сказал, – и всё преображалось.
И всё преображалось вдруг – так, словно подан знак, – и звук сулил мелодии начало.
И, за мелодией вослед, блаженный разливался свет, чтоб дольше музыка звучала.
И не какие-то юнцы, птенцы, пускай и молодцы, стихи собравшимся читали – но их поэты. Их! И все – богемный цвет во всей красе – прекрасно это понимали.
Ко времени СМОГа у каждого из нашей чудесной двоицы имелся уже, представьте, внушительный свод стихов.
Не какой-нибудь там несчастный десяток-другой текстов.
Сотни стихотворений и довольно больших поэм.
Вот что людей поражало. Прямо-таки озадачивало: как же это они, такие молодые, успели, сумели?
А вот, между тем, успели.
Так судьба вела. И сумели.
Молодость я вижу, явленную вновь.
Двоица премудрости – Истина, Любовь…
С Кублановским, которого звали мы все по-свойски, запросто, Кубиком или просто-напросто Кубом, получалась уже какая-то на поверку слишком условная, не совсем понятная троица.
С натяжкой, конечно. С большой.
Разве что – с доброй душой.
Но такой вариант, хоть Губанов и ворчал иногда на Куба, и претензии разнообразные, обоснованные вполне, к нему нередко высказывал, нас тогда почему-то устраивал.
Это несколько позже картина изменилась нежданно. Да как!
Но об этом – нет, не сейчас, как-нибудь, при желанье, потом.
К основному ядру СМОГа приросло такое количество народу, что вспомнить всех сейчас я не в состоянии.
Да и незачем нынче, наверное, их, бесчисленных, вспоминать. Многие, большинство, со временем незаметно, исподволь как-то, естественно, без излишнего шума, тишком, отсеялись или стали успешно весьма работать в далёких от литературы, новой, оригинальной, и новейшего, авангардного, современнейшего искусства, за которые в оны годы столь активно и страстно ратовали, с практической точки зрения удобных для них областях.
Назову, с отбором сознательным, по причинам весомым, некоторых наших былых соратников, жизнь и судьба которых определилась в той или иной мере под знаком гостеприимного, свободолюбивого СМОГа…
…И тут я прервал свой рассказ.
По всего-то одной-единственной, но зато уж важной, такой, что важней не бывает, пожалуй, мистической прямо, причине.
Я понимал, что должен, нет, просто обязан сказать о СМОГе – по-своему, то есть так, как сказать в состоянии в наше время лишь я один.
Больше – некому говорить.
Да никто и не знает всего, что известно мне, потому что, хоть и живы другие смогисты, не они ведь создали СМОГ.
Я отчётливо понимал, что следует мне написать – пускай для начала, пока что, хотя бы простенький текст, познавательный, что ли, в хорошем, понятное дело, смысле этого слова, – нечто вроде своеобразного, нужного пояснения – для интересующихся, благо их много, а толком никто ничего не знает.
Потому и приходится мне – отдавал я себе отчёт в этом – не напоминать, а сызнова всё объяснять.
Растолковывать даже – чтобы внести в эти сонмы вопросов, которые столько лет задают мне разные люди, в разной степени любознательные, и особенно молодые, в эти скопища всяких вопросов, напоминающих изредка пенящиеся под свежим, налетевшим внезапно бризом, плещущиеся растерянно, вкривь и вкось, винтом, гребешки морских, грузноватых, медлительных, широких, с налётом свинцовым, с полосками синеватыми, с прожилкою малахитовой, солёных, слоёных волн, движущихся спорадически к берегу нашему, некоторую, наподобие азбучной, ясность.