Полная версия
Непоправимость зла
Плохо то, что у меня нет никакой возможности использовать архивы, да и не уверен я, что наличные архивы хранят полную правду. Даже в летописях самых древних сохраняется не полная правда, а лишь та, которая выгодна историкам или политикам. Так как политические курсы государств меняются довольно прихотливым образом, то и сохранят эти архивы лишь прихотливую правду. История с «Новой хронологией» очень типична для исторической науки. Здесь трудно ждать помощи даже от герменевтики.
Мои самые первые воспоминания связаны с купанием в корыте с соленой водой. Купала меня мама, по совету врачей, в соленой воде – так в лагере пытались лечить детей от полиомиелита.
Из рассказов мамы я узнал и запомнил, что в нашем лагере была эпидемия полиомиелита. Мама часто рассказывала об этом тем женщинам, которые, выражая ей сочувствие, спрашивали, что случилось с сыном. Мама всем отвечала однообразно: «Вечером бегал здоровый, утром встал и без ноги».
Во время эпидемии полиомиелита заболело десять детей, выжило двое – я и еще один мальчик. Мне было год и 11 месяцев от роду. Остальные умерли. Женщины, товарки моей мамы по лагерю, выражали ей сострадание – теперь всю жизнь будешь с ним маяться. Хорошо тем бабам, у которых дети подохли.
Когда детям исполнялось по три года, их отправляли «на волю», т. е. отбирали от матерей и увозили. Первых из этих «отвозов-увозов» я не помню. Когда началась война, процедура «отвозов» усложнилась.
Наш лагерь шил обмундирование для Красной Армии: гимнастерки и штаны, всякую другую мелочь из обмундирования – подштанники, кальсоны, трусы, майки (это все сверх плана, почему и не всегда попадало в отчеты). Лагерь приносил большую пользу Родине. И люди очень гордились этой пользой. Потому что многие имели трудовое прошлое, пока не попали в ЧСВН (члены семьи врагов народа), пока не стали женами чекистов, женами-домработницами. Этих ЧСВН, как и мою маму, забирали прямо из семьи и отправляли в лагеря, на принудработы.
Когда пришла очередь отправлять «на волю» меня, мама упала в ноги т. Ляпушиной, начальнице женского лагеря в Потьме, и упросила ее оставить меня вместе с ней. Не знаю почему, но Ляпушина дрогнула и согласилась нарушить обычай. Хромой (после полиомиелита) ребенок был единственной радостью для матери, и Ляпушина, видимо, решила, что мама будет лучше работать, что под угрозой лишения свидания с ребенком ее можно заставить пахать сверх нормы. Я не знаю, как в дальнейшем сложилась судьба Ляпушиной, никогда ее не встречал и никогда более она не интересовала меня. Но я свидетельствую, что моя мама была очень благодарна ей, называла Ляпушину нашей спасительницей и доброй феей.
Я помню как шла отправка «на волю» моих товарищей-врагов Генки Моторина и Вити Циганкова, моих друзей Илюши Шермергорна и Юн Сана. Про маму Вити Циганкова говорили, что она была бандиткой, последней женой Нестора Махно. Сам Витька вечно весь в чирьях, весело смеялся. Маруся Циганкова – мама Витьки – в день отправки пришла – единственная из женщин-зечек – с сухими глазами. Все остальные расплакались, раскисли, подурнели, разлохматились.
На двор детского барака подогнали несколько подвод с конской тягой, т. е. запряженных лошадьми; у лошадей над глазами вились мухи и слепни, они отмахивались от мух и слепней хвостами, трясли гривами. Вошла охрана. Детей стали разлучать с матерями. Дети не плакали. Воспитатели рассказали трехлеткам-четырехлеткам, что они отправятся в интересную дорогу. Но матери цеплялись за детей, не хотели их отдавать. Тогда охрана силой отбирала ребенка и сажала его на телегу. Бабий вой нарастал постепенно. Женщины собирались в кучу, о чем-то договаривались сквозь слезы. Охрана учуяла неладное. Подводы оцепили, отделив от заключенных плотной цепью. Рита Ивановна, старшая из воспитательниц, которая к этому времени заменила Б. И., говорила начальнику конвоя: «Уезжайте скорее! Женщины скоро сорвутся, не выдержат». Начальник конвоя что-то отвечал ей, но подводы не трогались с места.
Кто-то из женщин истерически крикнул: «Не отпущу!» – и толпа баб бросилась на оцепление. Кто-то рукой прикрыл мне глаза и повернул к себе. По запаху я узнал маму. Она причитала: «Не смотри, сынок! Это нельзя видеть». Послышался свист бичей и скрип колес, телеги тронулись к воротам. Истошный вопль взвился над двором детского барака. Бабы бежали вслед телегам, сдерживаемые цепью охраны. Наконец весь поезд с детьми миновал черту лагеря и ворота замкнулись. Вой стал убывать, выплакивались. «Наконец», – сказала Маруся Циганкова и вытерла сухие глаза платком. С первой телеги ей махал рукой трехлетний Витька, что-то крича. Стал накрапывать дождь – теплый, весенний. Дело было в конце мая 1941 г.
Детский барак
В Потьме, в нашем лагере, детский барак был устроен весьма разумно – он делился на две части: малышовая группа – это те, кого нужно было вскармливать молоком, и старшая группа – те, кто мог сам кушать и ходить. Между малышовой группой и старшей был тамбур – хозяйственный темный коридор, куда зимой выставлялись гробы с умершими детьми, а летом складывали заготовки банных веников.
Малышовый барак был разделен на боксы, застекленные прозрачным стеклом, где лежали те женщины, кому предстояло родить, и был еще бокс для заболевших трехлеток, почему-либо задержавшихся с отправкой «на волю». И новорожденных, и больных было мало, поэтому медицинский и обслуживающий персонал держался за свои места, как мог. Новорожденных надо было поить молоком. Иногда это делали сами матери, но чаще давали бутылочки с соской. Зимой, готовя молоко заранее, утром его разогревали, ставя бутылочки в тазики с горячей водой. Кормление малышей происходило утром, рано, так как женщинам-роженицам надо было успеть на работу.
Условием свидания с детьми было выполнение производственных норм. Женщины работали по-ударному. Сбои происходили лишь тогда, когда поступала новая партия арестанток. Женщины, вырванные из семьи, трудно привыкали к работе швей: швейных машин не хватало, все они были разные, часто ломались. Больше всего было машин «Зингер», на них работали самые опытные швеи. Если машина ломалась, продолжали выполнять нормы ручной иголкой и наперстками. Новенькие арестантки, живя памятью о «воле», не сразу входили в нормальный лагерный ритм. Чтобы не допустить срыва плановых заданий, администрация ввела особое правило: если кто-то не выполнял норму, всю бригаду лишали свидания с детьми; так как в каждой бригаде было по 1–2 женщины, родивших уже в лагере, то им приходилось работать за новеньких неумех. Разумеется, это вызывало ссоры, женские истерики, придирки и даже драки. Я один раз был свидетелем такой бабской драки: две женщины сначала пинали друг друга под задницу, а потом вцепились друг другу в волосы и повалились на пол. Это было в мамином бараке, и мама поскорей увела меня обратно в детский барак.
Потом новенькие арестантки матерели, привыкали к своей доле и старались как и все, чтобы не подводить друг друга. Если драчливицы не унимались, приходила охрана и растаскивала их по карцерам силой. Карцер был второй главной угрозой для удержания дисциплины.
У меня не сохранилось воспоминаний о времени, когда я был здоровым ребенком. Первые, самые ранние воспоминания о лагерной жизни относятся ко времени, когда меня начали лечить от последствий полиомиелита – детского паралича: мама мыла меня в корыте с подогретой соленой водой, в окно светило солнце и солнечные зайчики, отражаясь и проникая сквозь рябь маленьких волн в корыте, играли на его бортах, а я их пытался ловить ладошкой и от радости смеялся. Почему-то мама в это время начинала плакать и наклонялась ко мне. Слезы у нее были такими же горько-солеными, как вода в корыте, в котором я полоскался.
После купания мама укутывала меня одеялом и усаживала в маленькое детское кресло, а сама садилась обедать со своими товарками-арестантками. У меня на глазах они готовили «мурцовку», особый лагерный суп: в кипяток крошили черный хлеб, нарезали лук и солили. Ели все вместе из одной миски, но разными ложками.
Так как я заболел, когда мне было 1 год и 11 месяцев, то в это время мне уже было, видимо, два года с чем-то.
Самым интересным местом в большой комнате (для ходячих детей) в детском бараке была огромная от пола до потолка печь. Возле нее, уложив детей после ужина на ночь спать, усаживались наши няни и воспитатели. Они рассказывали друг другу случаи из своей жизни «на воле», свои ожидания: что придет откуда-то уполномоченный, пересмотрит их дела и они выйдут «на волю».
Когда я стал постарше, дежурные няни доверяли мне закрывать заслонку печи, чтобы сохранять тепло в доме. Надо было дождаться, когда перестанут бегать по уголькам синие огоньки – это признак, что закрывать трубу можно, не боясь угара. До дверцы дымохода, где была чугунная задвижка трубы, достать нелегко – очень высоко. Я придвигал к печке стол, ставил на него стул и таким образом добирался до задвижки дымохода. Няни возвращались из своих бараков, где пили вечерний чай со своими подружками (обычно перед последней ночной поверкой) и хвалили меня за то, что я такой самостоятельный и сам справился со всеми задачами ночного бдения.
Главный вход в детский барак вел из тамбура в старшую группу. Запасный вход – выход был ориентирован строго на юг; из южных дверей мы попадали во двор детского барака, где играли после тихого (в лагере говорили «мертвого») часа и перед ужином.
Сразу за детским двором старшей группы, через небольшой пустырь, стоял дом без окон, в котором располагалась мертвецкая. В нее свозили умерших взрослых арестанток. Мертвецкая располагалась в самом углу лагеря. Вдоль южного фаса лагеря, чуть поодаль от мертвецкой, располагалось страшное учреждение, которым пугали старших детей. Это учреждение называлось карцер; очень честное и страшное название, которое сейчас заменили на «шизо» – «штрафной изолятор». По вечерам, перед заходом солнца, солдаты стаскивали в карцер провинившихся арестанток.
Карцер и мертвецкая стояли вдоль южного фаса. Детский барак одними окнами выходил на восточную ограду зоны, за нами сразу начиналась вспаханная бровка, потом ограда, потом внешняя бровка – ширина бровки, по памяти, метра три, в один прыжок не преодолеешь. Другими окнами, западными, детский барак выходил во внутренний двор лагеря.
В центре лагеря стояла двухэтажная деревянная «контора» – лагерная администрация и начальство. О нем ничего рассказать не могу, да и не видел я их никогда.
Сразу после мертвецкой и карцера на южном фасе располагались главные лагерные ворота и проходная. Заканчивался южный фас жилым бараком для женщин-швей. За ним, уже вдоль западной ограды располагались клуб, производственные цеха-бараки, жарилка, в которой жаром обрабатывали одежду арестанток, прибывших с воли, спасаясь от блох и вшей. Назначения сооружений вдоль северного фаса я никогда не знал и не интересовался. Помню, что там стояли очень длинные бараки совершенно без окон. Один раз на два летних месяца детей переселили в эти бараки: там ничего не было видно, совсем ничего, а в детском бараке в это время делали текущий ремонт.
По четырем углам зоны – лагеря стояли вышки с охраной. По смене охранников взрослые проверяли часы. Рита Ивановна, наша лучшая воспитательница, старшая над педперсоналом, была уже расконвоирована и жила сразу за бровкой нашей зоны. До нее можно было докричаться голосом. И я по ее просьбе, как только охранник сменялся с поста на угловой вышке, подходил к северной ограде и кричал во весь голос: «Рита Ивановна! Пора на работу»… Это означало, что наступило 8 часов утра. Рита Ивановна выходила на крыльцо своей избы и говорила: «Спасибо, Коля, иду», – и уходила обратно в сени.
У нас, в детском бараке, наступало время завтрака, и к его концу Рита Ивановна появлялась у нас. Это было радостно. Потому что она занималась с нами, придумывала игры и развлечения. Главным развлечением были качели. К северо-востоку от конторы росла куча старых берез, говорили, что их велела посадить еще императрица Екатерина II, когда решила проторить Сибирский тракт. Две из пяти берез были сравнительно молодыми, посажены не очень давно. На эти новые березы прибили гвоздями перекладину, и на веревки подвесили доску, которая и называлась качели. Было весело взлетать вверх, падать вниз и снова взлетать. Это было радостно.
Зимой, конечно, было меньше веселий. Я просто ждал вечера, когда потушат две керосиновые лампы и оставят одну маленькую коптилку на весь барак. Когда дети засыпали, я подбирался поближе к печке и слушал рассказы арестанток про жизнь и события «на воле». Тогда я еще не знал ни слова «герменевтика», ни термина «герменевтический круг», но теперь, на склоне лет, к концу своей бессмысленной, по большому счету, жизни, я понимаю, что в мозгу моем зрел «герменевтический круг»: «свобода власти – власть свободы» и вызревало понятие права, которое на латыни называется «эквитас» – равносилие притязаний и решений по всяческим человеческим распрям.
Наш ГУЛАГ, наша Потьма, снаружи казались страшным местом, и для меня это было непонятно, понимание ужаса ГУЛАГА приходит на воле, и притом очень не сразу, очень постепенно. В старшем отделении детского барака ничего страшного не было; особенно хорошо бывало весной, когда зеленели березы. Иногда в небе над нашими головами летали самолеты. Мы враз задирали головы кверху и кричали, махая руками: «Самолет, самолет, передай моей маме привет». Самолет летел «на волю», а все мамы были с нами, на производстве, расположенном к западной ограде, в специальных бараках: до них было рукой подать, но они были вне нашей воли. Поэтому и передавали привет через общение (визуальное и акустическое) с самолетом; вот это и есть настоящий миф, миф как хранимое заветное предание о сокровенных желаниях, об уповании маленьких сердец обездоленных детей.
Детский барак тянулся вдоль восточной ограды к северу. Сразу за ним, через маленький пустырь находилось самое вожделенное здание – хлеборезка. Ее назначение понятно, и между арестантками шла жесткая конкурентная борьба за назначение в хлеборезку, на подсобные работы.
Следом за хлеборезкой шла сапожная мастерская, где тачали обувь для охраны и тапочки для арестанток. Сапожная мастерская упиралась в северную бровку, к которой я и подходил, когда надо было звать Риту Ивановну на работу.
Вдоль северной ограды, недалеко от бровки, было еще какое-то здание. Я не помню, как оно называлось, кажется «старый клуб», потому что там часто устраивались детские праздники и концерты арестанток; в «новом клубе», который достраивали уже когда мне было около пяти лет, показывали кинофильмы.
Детские праздники
Из теории Хаоса известно, что события происходят в точках бифуркации. Главным событием моей жизни – первым главным событием – было рождение. Я родился 22 августа 1938 г. в Темниковских лагерях Мордовии – точнее, на станции Потьма Зубово-Полянского района Мордовской АССР.
В ту пору аборты были запрещены, и начальство лагеря строго предупредило арестанток, что если маме моей что-нибудь «помогут сделать», то всем участницам этой «помощи» накинут сроки заключения. Мама моя была арестована как член семьи врага народа (ЧСВН); отца арестовали перед этим за два или три дня, прямо в здании ЦК Компартии Азербайджана. К этому времени мой отец, Энгвер Николай Юрьевич, занимал должность начальника Каспийского пароходства в г. Баку. До этого, согласно моему пониманию поздних маминых рассказов, он работал в транспортном отделе ЗакЧК. Я никогда не видел отца, и не знаю, где он похоронен. Никаких бумаг на этот счет нам никогда на руки не выдавали. Мама делала запросы в разные высшие учреждения, когда сама оказалась на свободе, но всегда (до XX съезда КПСС) получала стандартный ответ: «Жив, здоров, осужден на 20 лет в дальние северные лагеря без права переписки». Мы были принуждены многие годы жить во лжи и безвестности. Но нам удалось выжить, потому что мы были способны жить во лжи. Обретение этой способности – главная трагедия жизни.
Таким образом, я не мог родиться свободным человеком. Я с самого начала был принужден к несвободе. Будь мама в своей воле, она никогда бы не родила меня, ей шел уже 44-й год; в таком возрасте по доброй воле женщины не рожают в христианских странах. Я получился чистокровным продуктом эпохи: я появился на свет не только против своей воли (так все рождаются), но и против воли своих родителей, т. е. по воле судьбы. «Планида моей траектории» встретилась с точкой бифуркации моей судьбы. Я родился на горе маме, на горе моей старшей сестре и на горе самому себе. Самослучайно рождены есм. Сейчас я понял, почему лес по дереву не тужит и не плачет. В лесу Бог деревья не уровнял, а на родстве – людей.
Мне шел уже пятый год и я был самым старшим из детей в старшей группе. Шел, если память меня не путает, к концу 1942-й год; уже состоялось успешное окружение немецких войск под Сталинградом. Наши воспитатели во главе с Ритой Ивановной решили порадовать наших мам-арестанток детским праздником. К новому году было решено поставить детский спектакль по сказке «Морозко». Мне выпало играть Деда Мороза. Девочке, которая играла героиню, было чуть больше трех лет, но зимой из лагеря детей не отправляли; и она, как я помню, с ролью справилась. Но сам я был озабочен только своей ролью.
Мне сделали из ваты бороду, очень красивую шапку из марли синего цвета, отделанную ватным околышем. Сшили такой же синий халат, его тоже оторочили ватой – воротник и подол халата. Нас накрасили красным гримом. Палку-костыль, без которой я не мог ходить, обмотали блестящей золотой мишурой.
Сцена вначале являла собой внутренность избы. Девочка сидела за прялкой и пела. Конечно, девочка сама петь не могла. За нее пела больная женщина-арестантка; молодая, очень певучая, с огромной, распухшей от болезни ногой. Ее посадили у окна за декорацией, чтобы из зрительских мест казалось, что поет сама девочка.
Женщина-арестантка чудным голосом пела известную народную песню «Матушка-голубушка, солнышко мое…» Песня так растрогала меня (на репетиции обходились без этой песни), что я от избытка чувств чуть всплакнул, но удержался, потому что в следующем эпизоде был моей выход. Много позже я узнал, что это была песня Александра Львовича Гурилева. Так началось мое знакомство с великой русской поэзией. Дальше девочка шла по зимнему лесу; избу убрали со сцены, оставили декорации деревьев, сугробов и лес, нарисованный на задней стенке. Все это было сделано руками женщин-арестанток, среди которых были художницы и мастерицы на все руки. Они делали эти декорации после трудовой смены, стараясь хоть как-то сделать детство в лагере более радостным.
Роль Деда Мороза, с красным носом и румяными щеками, состояла в том, чтобы засыпать девочку метелью. Эту метель делали моя мама и еще одна женщина, нарезая бумагу на мелкие клочки-снежинки. Эту метель делали всю ночь, чтобы метели было много, почти пурга. В этом месте вставили стихи «Вот ветер тучи нагоняет, подул, завыл…», которые поручили говорить мне.
Меня научили стучать палкой по земле и призывать метель, и в это время воспитательница брала из коробки «снежинки» и бросала в меня. Из зала воспитательницу не было видно, поэтому зрители – дети и их мамы, а также одинокие зрительницы-арестантки были удивлены, что по моему повелению шла метель. Это был великий трюк, он впечатлил меня очень сильно, и я долгое время спустя, вспоминая эту метель, в душе переживал чувство радости.
Повеление я выражал взмахом руки, метель – конфетти, которые ночью резала мама с товаркой по несчастью, обильно усыпала пол сцены. Краткий миг красоты съел долгий труд бессонной ночи. Но как еще наши мамы могли порадовать нас?
Следующий праздник, который я помню, пришелся на Первое мая. Он потребовал большой подготовки. Маленькие дети – 3–4 лет изображали сцену на тему «…летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод…» и «…дитя, подойди к нам поближе, пока не проснулась мать. Ты песенок много узнаешь, тебя мы научим летать…». Самое трудное для художниц было придумать, как сделать крылья для стрекоз и бабочек, а потом – как надеть их на маленьких девочек и мальчиков.
Выход был найден с потрясающей простотой: контуры крыльев согнули из тонкой проволоки, потом эту проволоку обтянули марлей, а марлю покрасили разноцветными пятнами, которые получали из самых дешевых акварельных красок, сохших где-то в кладовке еще с довоенных времен. Я был поражен такой ловкой изобретательностью и радостно поделился своим удивлением с мамой, которая вместе со всеми другими пришла на праздник для детей нашего лагеря. Мама сказала: «Да эти женщины – художницы – великие рукодельницы. Бери с них пример, когда что-то лепишь из земли (глины почему-то у нас не было) или из влажного песка».
Самым большим детским праздником в Потьме была новогодняя елка. У меня смешались в памяти две новогодние елки – утренняя и вечерняя. Теперь не могу различить, были ли они в один день или в разные дни. А дело было так: однажды утром мы просыпаемся, как обычно, няни нас умывают (я уже сам умывался) и ведут в соседнюю комнату, которая была приспособлена под столовую.
Кухня находилась в малышовом крыле. Поэтому пищу носили оттуда через спальню в нашу столовую. Спальня была в то же время игровой комнатой, кровати стояли вдоль стен, а середина была свободна, скамейки стояли вдоль спинок кроватей; на этих скамейках мы сидели, пока нам объясняли правила будущей игры или проводимого мероприятия. В этот день было что-то необычное: мы уже умылись и ждали завтрака, сидя на скамейке; дверь в столовую почему-то была плотно закрыта. И Рита Ивановна строго пеняла дежурным по кухне, если они забывали закрыть дверь в столовую. Это заинтересовало меня: я пересел на скамейку напротив. Оттуда было видна часть внутренности столовой, когда дверь приоткрывали. Я с интересом ждал, когда понесут следующую порцию еды. И дождался: когда дверь в столовую ненадолго приоткрылась, я вскрикнул от радостного удивления – там стоял какой-то предмет неописуемой, волшебной красоты; дверь мигом закрылась, но я уже понял, что это украшенная небывалыми игрушками елка.
Рита Ивановна позвала всех завтракать, я подошел к елке и не мог наглядеться на игрушки – скворечники из серебряной бумаги, конькобежцы, шарики стеклянные, флажки, мишура; это было настоящее волшебство – птички и бабочки, цепи, грибочки, выточенные из дерева мухоморчики с красными шляпками в белый горошек, сосульки стеклянные, медведи с медвежатами, совы и попугаи; бумажные, но очень красивые цветы – ромашки, маки и васильки. От елки пахло морозом и хвойной смолкой. Под елкой стояли дед мороз со снегурочкой и мешком подарков. Но самыми ценными были настоящие съедобные конфеты – бомбочки и бублики, которые висели прямо на елке. Рита Ивановна стала снимать угощенье с елки и раздавать их детям, начиная с самых младших.
Так как я был старше всех, до меня очередь дошла, когда все малыши уже были одарены конфетами и бубликами.
Елку венчала красивая красная звезда, от лучей которой ниспадал на ветви, украшенные белой ватой, серебряный дождь.
Еще более сильное потрясение я испытал, когда увидел вечернюю елку в старом клубе. Нас привели в старый клуб воспитатели. Когда мы разделись и вошли в зал, потрясение прямо обрушилось на меня.
Елка была очень высокой, от пола до потолка. Она вся была закрыта полупрозрачной тканью (может, марлей, а может, и шифоном); через ткань угадывалось богатое убранство. Зал освещали четыре восьмилинейные керосиновые лампы с рефлекторами, поэтому было очень светло, отчего елка выглядела еще загадочнее. Веселье началось, когда сняли с елки ткань, и она открылась во всей своей волшебной красе. Эта красота засияла еще ослепительней, когда на елке зажгли свечи. Электрических гирлянд тогда, в 42-м или 43-м году, не было. Но открытого огня свечей никто не боялся. Такая славная елка была. Особенно, одна стеклянная сосулька – так хороша была, что я решил попросить ее у воспитателей в подарок, но я так мучился этим решением, что в конце концов не осмелился просить. Два раза уже собрал душу в кулак, но все-таки не решился. Уроки Б. И. не прошли даром, я вспомнил горькое и незаслуженное нами наказание прошлых лет и чувство, что если в моей просьбе будет отказано, то весь кошмар повторится снова.
Наказание детей в лагере Потьма (трех-четырехлетки)
Самым тяжелым наказанием было мучение видеть, как каких-то женщин охранники тащат в карцер. Лиц тащимых женщин не было видно. Наш барак находился не настолько близко к карцеру, чтобы можно было разглядеть, кого именно из женщин-арестанток ведут на правеж карцером, но что волокут именно женщину – это можно было разглядеть. Обычно экзекуция проводилась вечером. Летом в это время было еще светло, а зимой – ничего не было видно. Я очень боялся этого часа. Я опасался, что услышу голос моей мамы. Дети научились по крику волочимых различать голоса своих матерей примерно в начале четвертого года жизни. Двухлетние дети на истошные вопли женщин-арестанток, затаскиваемых в карцер, не реагировали, видимо, не осознавая, в чем дело. Но трехлетки и те, кому пошел уже четвертый год, очень начинали бояться. Поэтому при воскресных свиданиях ни о чем мы так не просили, как о том, чтобы мамы хорошо работали и чтобы их ни за какие провинности не отправляли в карцер.