Полная версия
Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2
Увы, в процессе, где преступление гнусно, а данные, изобличающие виновного, должны быть столь убедительны, что должны представлять лишь неопровержимые улики, – вот какими ухищрениями пытаются вырвать обвинительный приговор.
Но ведь он не произнес ни слова. Генерал выгоняет его, говоря: «Убирайтесь вон!», – и ла Ронсьер уходит молча. Странная кротость! Как он мог не противиться? А, не сомневайтесь, случись нечто подобное с Амбертом, он не преклонился бы так скоро. Разве можно не спросить, – что это значит? Благоволите, дескать, генерал, объяснить причину, мне надо знать ее… И тогда, нарушая покой других гостей, вопрос, естественно, привел бы к ссоре; но господин Амберт не затруднился бы вызвать ее… Все это понятно, но у каждого свои особенности, характер, образ действий; каждый храбр по-своему. Однако какое бы впечатление дерзкого и хвастливого человека ни производил мой клиент, я обязан засвидетельствовать, что ему недостает той смелости и твердости, которые дают возможность не робеть перед внезапностью и тем, что в приказании, отданном генералом, было непререкаемого и неожиданного. Он может быть отличным солдатом, не бледнеть пред опасностью и не колебаться перед лицом неприятеля; но есть иная храбрость, которой у него недостает. Он не умеет бороться с трудными обстоятельствами жизни, не в силах возразить, положим, отцу, сказав: «Батюшка! Вы ошибаетесь, наказывая меня так жестоко; не гоните меня в Кайенну только из-за долгов!». Такой именно смелости, на защиту себя от неправосудия, от крайнего бессердечия, у него не хватает! Что же делать, – таков уж изъян его характера. Да разве здесь, пред вами, он не обнаружил того же недостатка воочию? Вот протоколы его допроса; их очень много; взгляните и убедитесь, с какой энергией и присутствием духа он защищается, дает ответ на всякий вопрос, ни одной улики не оставляет без опровержения. Лицом к лицу с судьей он негодует, сражается, шаг за шагом разоблачает все, доходит до самых мелких подробностей жизни; ни разу и ни одного затруднения не обошел он; наоборот, сам, и без колебаний идет навстречу каждому.
Здесь же, среди торжественной обстановки заседания, пред публикой, которая пронизывает его глазами и гнетет зловещим ропотом, – о господи, какое горе суждено было пережить мне самому! – вы видели, как он держал себя на перекрестном допросе! Сбивается, говорит едва слышно, а то и вовсе становится в тупик. Из всех возможных дает наихудший ответ; если есть вздорное соображение, он сам его приводит. Чем дольше настаивают, тем скорее забывает он решающие доводы и простейшие объяснения, хотя сто раз давал их следователю, и лишь изредка глухо бормочет: «Мой защитник будет говорить за меня». Тогда подымаюсь я и нахожу вынужденным заявить, что адвокат существует не для подсказывания ответов, а с благородной целью добыть чистый материал и зажечь из него свет правды.
Таковы душевные свойства или, лучше сказать, вот слабые стороны этого человека. Перед вами он робеет, чересчур легко теряет голову. Но если, уничтоженный нестерпимым обвинением, подавленный грозным фактом, что против него предубеждены все, он не мог сохранить величия духа, – решимся ли мы карать его и за это? Не снизойдем ли к его горю и, чуждые увлечениям товарищества или дружбы, не перестанем ли мы добивать его кличкой труса единственно за то, что не нашел он в себе дерзости, которая позволяет другим на этой же скамье сохранять хладнокровие и находчивость и смотреть обвинению прямо в глаза, как бы ни было оно заслуженно.
Независимо от сказанного, возвращаясь к рассматриваемому эпизоду, установим, точно ли, кроме Жакемэна, других свидетелей не было? Не верьте. Сначала действительно хотели нас убедить в этом, но судебное следствие открыло иное. Аккерман ведь тоже очевидец, и, как он объяснил здесь, «маленькая драма возбудила и его внимание». Очевидно, что в посторонних недостатка не было. Впечатление произведено. Что же оставалось ла Ронсьеру? Требовать объяснения? Но ведь генерал мог бы крикнуть громче прежнего: «Идите вон!» и пришлось бы убираться с еще большим стыдом. Утром на другой день смотр, а непосредственно за ним объяснение было затребовано. Ответ получен через Жакемэна: генерал сочтет себя удовлетворенным, если вы представите данные к своему оправданию, или генерал удовлетворен, – подлинных слов свидетеля не помню, да и не мудрено растеряться в этих бесконечных мелочах. Оставим их.
Но, говорят, кроме жалких, по-вашему, обстоятельств, взятия ла Ронсьером кивера и молчаливого ухода из квартиры генерала, есть нечто гораздо более важное – сознание подсудимого.
Излишне напоминать, господа, вековую и глубокую истину нашего уголовного права: никто не слушает человека, который сам ищет своей погибели! Не раз случалось мне задумываться над ней в процессах, где имелись полные, половинные, четвертные и еще более мелкие доказательства. Однако, по моему разумению, в уголовном деле, где обращаются исключительно к совести и убеждению присяжных, сознание обвиняемого приобретает огромное, часто решающее значение. Совесть подсказывает, что в деянии бесчестном не сознается напрасно никто и немыслимо позорить себя признанием факта, которого не совершал. Таким образом, я не намерен торговаться с уликой, мне предложенной, и вы увидите, что я не только не пробую смягчить ее, а, наоборот, иду на бой со всем ее могуществом.
Итак, посмотрим, в чем и как сознавался ла Ронсьер?
Д’Эстульи получает анонимное письмо самого оскорбительного содержания. Заподозрив ла Ронсьера, он решает потребовать его к ответу. Что же делает последний? Вас уверяли, что целью письма было принудить д’Эстульи драться, сделать дуэль неизбежной. Между тем ла Ронсьер начинает клятвами в своей невиновности, употребляя все, чтобы избежать дуэли, которой сам хотел и которую сам вызвал. В отношении д’Эстульи он не брезгует даже средством – признаю это, – мало приличным для военного, и, отвергая подозрение, умоляет: «Дорогой Эстульи! Я падаю на колени пред вами!», – плачет горькими слезами, а когда слышит еще раз: «Ведь это вы писали!» – протестует всеми силами души, клянется всем святым, что неповинен. Убежденный, однако, что дело его рук, капитан Жакемэн говорит, не спуская с него глаз: «Тот, кто рассылает безымянные письма, негодяй, мерзавец!» Он сказал это, глядя ла Ронсьеру прямо в лицо. Но подсудимый не дрогнул; наоборот, сам прибавил несколько слов к этой характеристике и если отказался от дуэли, то не вследствие трусости, этого никто не предполагает, а потому, что не хотел принимать такого обвинения на свой счет. У него была молодость, если и оскверненная мерзостями, которыми ее забрасывают, то, надо сознаться, только в виде долгов и любовниц. Забывая малейшее снисхождение к его ошибкам, старик ла Ронсьер сказал сыну: «Если провинишься еще чем-нибудь, я отрекусь от тебя». Таким образом, юноша должен был погибнуть – все равно, правый или виноватый – при первой жалобе. Вспомните, с другой стороны, его характер, только что описанный мной, слабость духа и легкомыслие, преследовавшее его всюду. Тем не менее дуэль состоялась. Он клянется, что невиновен пред д’Эстульи, Амбертом, Берайлем, Жакемэном, но, однако, вынужден драться.
Как он вел себя на дуэли? Бесчестно? Нет, милостивые государи, сами враги его смыли это грязное предположение. Дрались честно, и д’Эстульи был ранен.
Ла Ронсьер кидается к нему со словами: «Ах, бедный д’Эстульи!», протягивает руку и перевязывает его рану платками, которые приготовил для себя самого. Еще раньше, отправляясь на поединок, он говорит Берайлю: «Я невиновен. Вот тетрадь моих рукописей; если я буду убит, сличите ее с подлинным письмом, из-за которого страдаю, и защитите мою память от ненавистной клеветы!». Таково было его завещание; ведь судьба оружия могла кончиться и его гибелью! Так говорил он пред боем. После, когда д’Эстульи, раненый и перевязанный его платками, держа его за руку, стал повторять: «Я считаю вас виноватым; сознайтесь, и все кончено!», он еще раз возражал: «Не могу я признать то, чего не делал, клянусь, что вы меня мучаете без основания»!
Но, говорят, он все-таки сознался, что письма, полученные д’Эстульи, изготовлены им. Мой противник – хотя я не понимаю такого довода в устах человека, привыкшего взвешивать слова, – настаивал перед вами, что свое сознание ла Ронсьер подписал твердой рукой, добровольно, сознательно и бесповоротно. Что вы говорите? Значит, из вашей памяти ускользнуло все предыдущее, весь гнет нравственного насилия, которому его подвергали. Он протестует, клянется, доказывает, а ему твердят: «Ваши товарищи, офицеры – сослуживцы по школе, собираются на суд чести; вы погибли: вас предадут суду присяжных; три эксперта уже признали вашу руку, пять лет каторжной работы уже готовы для вас!». Ясно, что еще минута, и его схватят; страшный, потрясающий взрыв уничтожит его; собственный отец неизбежно заклеймит и покинет на произвол врагов, а «сведущие люди» уже постановили приговор.
Упорное размышление обо всем этом гнетет и давит его; непрестанные угрозы бьют его наповал, а вы говорите о полном сознании обвиняемого?! Да разве не очевидно, что его голова не могла работать здраво, что он рыдает, волосы на себе рвет? Видя нечто чрезвычайное, даже его денщик, забыв чинопочитание, решился сказать: «Что с вами? Можно подумать, что вы с ума сошли!» – «Да!» – отвечает ла Ронсьер. В таком отчаянном положении хозяйка гостиницы не решалась оставить его одного. Человека, обыкновенно веселого и беззаботного, она с ужасом видит рыдающим горькими слезами, метающимся по земле, рвущим волосы на себе… А вы говорите, что он писал добровольно! Делая признание, не сам ли он отрицал его? Не повторял ли без перерыва: «Я невиновен и сознаюсь только потому, что не хочу оскорблять отца, позорить его седины… Клянусь пред богом – меня преследуют невинно!..».
Милостивые государи! Когда в иные времена истязуемый пытками, вздернутый на дыбу, изможденный страданиями, злополучный обвиняемый, моля о пощаде, взывал: «Ай, ой, умираю… Сознаюсь», – разве воспользовались бы вы таким сознанием против несчастного? А если позже, вырвавшись на свободу, он воскликнул бы: «Посмотрите на мое истерзанное тело, на руки и ноги, еще израненные и дрожащие; последние силы, самая жизнь покидали меня, и я сознался… Но пред всемогущим творцом заклинаю вас – верьте, я невиновен!», – что же, решились бы вы и тогда утверждать: «Нет, он признался, стало быть, виноват!».
Не забудьте же, что для некоторых людей нравственная пытка гораздо ужаснее. Презирая телесные муки, ее они выдержать не могут. Ведите их в застенок, раскаляйте орудия страданий – у них станет духа перенести боль физическую, но не пытайте их нравственно, здесь они бессильны. Ла Ронсьер не задумался бы пред увечьем и даже смертью, но он дрожит, будучи призван к суду товарищей, раз в основание решения этот суд заранее берет экспертизу против обвиняемого. Тогда храбрость покидает его, и, дабы избежать крушения, купить молчание, он восклицает: «Сознаюсь!». Но запомните твердо: написав и отправляя письмо, «Клянусь честью, – говорит он, – я не виновен! Хочу одного – признанием, которого домогаются от меня, избавить мою семью от позора».
Повторяю, если несчастному, сознавшемуся под гнетом телесных испытаний, не хватило бы у вас смелости бросить в глаза: «Ты виноват, сам признал, все равно, среди каких условий; сознался – умри!», – то, умоляю вас, не убивайте этими же словами ла Ронсьера; удалите прочь его признания, отнюдь не добровольные, а вырванные душевными муками; не спокойный разум, а дряблость характера – вот их прямой источник.
В самом деле, рассудите: называя себя автором подметного письма, адресованного д’Эстульи, он делает первое признание, но этим не довольствуются, нет, говорят, мало: вы должны приписать себе всю анонимную корреспонденцию, без изъятия. Чего же требуют? Ведь писем, отправленных генералу, он не видел, а содержания не знает. По всей вероятности, они похожи на то, которое читал, на единственный пасквиль, ему известный. Что он может предпринять в момент, когда первое признание уже взято и обращено ему во вред? Здесь мы видим холодное благоразумие и последовательность его врагов; его держат, наступив ногой на горло и требуя признания во всем, чего хотят. Он подписывает свой приговор еще раз. Заручившись вторым доказательством, инквизиторы все-таки не считают себя удовлетворенными. Ненасытные, они приказывают теперь назвать соучастников. Какой ответ напрашивался прежде всего? Разве не самое простое было сказать: «Помилуйте, вы требуете невозможного!». А как отвечал он в действительности? Обратите внимание на следующие выражения его письма: «Услышав, что господин д’Эстульи желает от меня еще одного сведения, я пришел в отчаяние. Невозможность удовлетворить его обязывает меня просить вас повлиять на д’Эстульи всячески, дабы оставили меня, наконец, в покое и не добивались того, что ведет к моей окончательной погибели!».
Ясно, что упрек, будто ла Ронсьер молчал о невозможности удовлетворить д’Эстульи, чужд истине и что именно такова была его первая мысль, ближайшее возражение. Как он держит себя далее? Не переставая клясться, что невиновен, он даже среди признаний и вслед за ними спешит к адвокату посоветоваться, как доказать свою правоту. Ищет лакея из дома Мореля, чтобы разъяснить, хотя несколько, эту непостижимую тайну и напасть на след виновного. Еще позже, имея возможность бежать, он отказывается и опять протестует, что оклеветан напрасно.
Изложенным, надеюсь, я убедил вас, что подсудимый – не автор писем и что под тяжестью угроз, в минуту глубокого отчаяния он сам накликал беду, которой вовсе не заслуживает. Но и этим моя задача не ограничивается: в деле есть вопрос, еще более важный.
Речь идет о покушении, не о том обыденном, которое совершается молча и без шума, нет, – о таком, громкая, так сказать, всенародная обстановка которого была лишь вторым изданием уже известных, столь же невероятных, письменных предупреждений. Ла Ронсьер подготовляет свой умысел среди бела дня против целой семьи Мореля и вот-вот нанесет ей удар в сердце, оскорбив девушку, которой показания вы слышали.
Ни генерал, ни его домашние не могли сомневаться более, потому что угрозы повторялись каждый день. Еще немного, и Мария станет «бедным, падшим созданием, предметом общего сожаления!» – таковы страшные слова, ежеминутно появляющиеся в разных концах дома, вот что твердят анонимные послания. Что же предпримет семья, так нагло преследуемая? Чем обеспечат себя эти благочестивые люди, имея юную, непорочную, окруженную заботами и любовью дочь? Ведь они воспитали ее на Библии, и даже сейчас, уже взрослая, она все еще остается под крылышком матери. О, разумеется, надзор будет удвоен, утроен, если надо. Не покинут же ее беззащитной на жертву гнусного нападения, не дадут сбыться предсказаниям, если и вздорным, то возобновляемым непрерывно и покровительствуемым какой-то таинственной силой.
Увы, господа! – барышня Морель остается по-прежнему одна, без надзора и защиты, на самом верхнем этаже обширного дома. Отец и мать далеко; нельзя даже лакея позвать на помощь. Марию охраняет одна, столь же юная гувернантка. Тогда, благоприятствуемый этим странным уединением, ла Ронсьер, говорят, пробрался к ней в комнату. Что он там будет делать? Что его сюда привело? Необузданный разврат, безумная любовь, требующая удовлетворения во что бы то ни стало и не ведающая препятствий, напротив, раздражаемая ими?
Нет, вовсе нет! Не любовь привела его сюда; не симпатию, а ненависть питает он к Марии. В переписке это повторяется так часто, что сомневаться невозможно. Он пришел отомстить за себя, таковы его первые слова. «Я жажду мести!» – восклицает он. Мстить? За что? За обиды, им самим нанесенные, за угрозы, столько раз повторяемые, за непонятную безнаказанность, которую допускала в отношениях к нему эта властная семья? Трудно уразуметь что-либо…
А, он хочет отомстить генералу за то, что его выгнали из дому! Но ведь кровавая месть исполняется во вкусе фантастическом… Требуют ответа путем бесчестья дочери. Нет, вы не можете объяснять покушения таким образом, ибо гораздо раньше изгнания он уже писал: «Если буду в состоянии изувечить, убить вас, я это сделаю. Затем, ненависть моя выразится в последствиях, которые отымут у Марии все счастье, всякий покой. Самая смерть сделается вашим благодеянием». Разве не помните вы письма от 14 сентября, то есть за неделю до сцены с генералом: «В недалеком будущем эта прелестная девушка обратится в падшее создание и не вызовет другого чувства, кроме сострадания!». Очевидно, что не сцене 21 сентября подобает роль причины мести. Не ведая ее, мне остается спросить у вас, что же толкает ла Ронсьера на преступление? Во имя чего действует он?
Независимо от того, он ли действительно проник в комнату? Можете ли вы, положа руку на сердце, утверждать это?
На этом пункте возникает соображение, опасное для подсудимого, если будет опровергнуто, и, наоборот, решающее вопрос окончательно в его пользу, когда оно справедливо и доказано. Речь идет об алиби, и, заметьте, в этом случае нельзя не верить ла Ронсьеру, как бы ни была плоха его память, ибо, не дальше следующего дня начались для него тяжкие испытания. На другое именно утро происходила дуэль, которая заставила его вспомнить все мелочи своей жизни, оттиснула, запечатлела, врезала их в его мозг. Накануне дуэли он был в театре, встретил Мореля, а генерал видел его, в свою очередь. Он сидел в креслах рядом с Моргоном, что последний также категорически удостоверил на следствии. Но каким образом Моргон в состоянии определить день? Не ошибается ли он? Вызванный судебным следователем, он показал: «Однажды, вечером… накануне своей дуэли, ла Ронсьер был в спектакле и оставался до конца». Ясно, что это происходило перед дуэлью, в то самое время, когда подготовлялось и должно было совершиться покушение на честь Марии Морель. Правда, значительно позже Моргон видоизменил и смягчил свое показание. Заявив положительно, что ла Ронсьер оставался до конца представления, он два месяца спустя, на втором допросе, говорит так: «Я видел его в театре лишь несколько минут!». Впрочем, это безразлично; и, не доискиваясь объяснений подобной забывчивости свидетеля нигде, кроме присущего нам всем ослабления памяти на известном расстоянии от события, я думаю, что пред вами удостоверены как факт нахождения моего клиента в театре именно в означенный вечер, так и его способность болтать тогда о разных житейских мелочах, а равно его полное спокойствие.
Стало быть, вы знаете, что, отправляясь на сомнительное, а вместе и наглое предприятие, он показывался на глаза генералу Морелю и, что бы ни говорили запоздалые колебания Моргона, не уходил со спектакля до конца. При таких условиях мои противники поняли, что необходимо добыть одну, очень важную улику. Надо, решили они, установить связь между подсудимым и его соучастниками; следует доказать, хотя бы в одиночном случае, что их видели вместе. И вот следствие направляется на эту цель с рвением, достойным лучшей участи. А, милостивые государи, вы не можете представить себе, какова была энергия обвинения! Пустили в ход все средства. Ведь Сомюр не Париж, где всякий шум затихает быстро и без следа уносится в общем вихре. Здесь, в маленьком городке, не могли не казаться изумительными и не обратить общего внимания усилия, с которыми стучались во все двери; спрашивали всех и вся и, увы, не добились ничего! Вот подлинные слова конфиденциального письма следователя: «Данные недостаточны, а между тем свидетели вызывались неоднократно, отовсюду и допрашивались настоятельно. Дело перерыто и исчерпано во всех направлениях». Значит, долгая судебная процедура, которой ла Ронсьер, сидя в тюрьме, не мог мешать, разыскивала, докапывалась, бросалась в разные стороны, домогалась у встречного и поперечного: «Не знаете ли чего-нибудь», хваталась за малейшее указание и, тем не менее не могла открыть никакого следа сношений прислуги Мореля с обвиняемым.
Вдруг сегодня, когда прошло уже восемь месяцев и почти в конце судебного следствия, является из Сомюра свидетель неведомый. Кто он? Лакей господина Бэкёра, близкого друга генерала Мореля. А! Если он в самом деле знает что-либо о преступлении, которое повергли в отчаяние целую семью и ужаснуло весь город Сомюр, он, разумеется, не стал бы молчать. Кто не слыхал о настоящем процессе, кто не стремился обнаружить злодея? Так вот же вам человек, принадлежащий к дому близких знакомых генерала и восемь месяцев хранивший тайну огромной важности в глубине сердца!
Тысячу раз слыша разговоры о деле, он упорно молчит. Ему тысячу раз было известно, что Самуила прогнали, заподозрив в сообществе с ла Ронсьером, и что все ищут доказательств их сношений; он это знает и все-таки молчит. Ни единым словом не помог он следователю в течение целых восьми месяцев… Наконец, внезапно, чуть не в момент заключительных прений, когда мы лишены возможности разузнать что-либо о нем самом, когда нет способа взвесить его показания, он захватывает нас врасплох.
Что же говорит свидетель?..
Самые необыкновенные и поразительные вещи! Извольте видеть, он в 9 часов без четверти, вечером, гулял по мосту, ожидая госпожу Бэкёр. Вдруг видит человека в беловатой блузе и такой же старой фуражке. Неизвестный приближается; обратив внимание на его костюм, разглядывает теперь лицо, пользуясь ярким светом луны. Следовательно, обвиняемый – имея серьезные причины скрываться, обеспечивая себе безнаказанность путем подготовления заранее данных алиби, показываясь на спектакле в военной форме, затем перенаряжаясь дома, а, совершив злодеяние, вновь надевая форму и снова отправляясь в театр, – берет, для того чтобы лучше скрыться, белый костюм и такую же шапку, очевидно, долженствующие обратить внимание прохожих, и при ярком свете луны направляется к самому бойкому месту Сомюра, на мост, где его должны заметить непременно! Дальше Мартиаль Гише видит, как неизвестный человек подходит к окнам гостиной дома Морелей и, поднявшись на носках, разглядывает, что там делается. Вдруг прибегает Самуил Жильерон и настолько громко, что могли слышать прохожие, говорит неизвестному: «Берегитесь; сейчас выедет карета, спрячьтесь!», – и тот прячется. Гише остается наблюдать, но это не мешает человеку в белом вернуться к Самуилу и на глазах у Гише, да еще так громко, что он слышал каждое слово, спросить: «Как же я войду?» – «Я сумею устроить все, – отвечает Жильерон, – будьте покойны».
Я отлично понимаю испуг моего противника при внезапном появлении такого свидетеля. Как он сам заявил вам, он не мог не чувствовать, что подобные сказки могут быть гибельны разве только для Морелей. Совесть подсказывала, что Гише не говорит правды, и поверенный гражданского истца ожидал, чем это кончится, с содроганием и не без страха! Затем – так объясняет он, сделав над собой усилие – противник мой легко убедился в справедливости показаний этого человека…
Нет, нет, господа, свидетель не имеет понятия об истине! Такой порядок вещей, очевидно, немыслим. Не станет рядиться в белый, невольно привлекающий взгляд костюм тот, кому надо скрываться, и не пойдет он при полной луне на самое оживленное место города договариваться с соучастниками, и притом так громко, чтобы подробности могли быть подслушаны прохожими. С другой стороны, человек, случайно проникший в подобную тайну и застигнувший заговорщиков чуть не на месте преступления, ожидает дней заседания целые месяцы, чтобы поразить судей разоблачениями, которых они столь долго и так безуспешно домогались!
Однако чем руководствуется этот, поздненько-таки заготовленный свидетель? Какая выгода движет им? Кто послал его лгать пред вами? Поверенный Морелей рассуждает так: бывают люди, которым непременно хочется играть роль в знаменитом процессе; во что бы то ни стало, но припутают они свое темное, никому неведомое имя к вопросу, для всех интересному, к прениям, возбуждающим страсти масс.
Посмотрим, точно ли это побуждение привело сюда Гише и нет ли другого?
По окончании спектакля, где он находился непрерывно, где встретил генерала, беседовал с Моргоном, что делает ла Ронсьер? Возвращается домой. Двери вслед за его приходом запираются, так что уйти снова он не может. Вы не забыли, конечно, положительных заявлений по этому поводу, данных сестрами – хозяйками гостиницы. Ах, эти хозяйки, его хозяйки! Да, я отлично помню о господине Сент-Викторе, у которого хватило дарования собрать столько лживых слухов, сплетен и клеветы на подсудимого. Господин Сент-Виктор осмелился сказать, что если девушки Руоль пока не значатся в списках полиции, то их нравственность от этого не выигрывает ничего. Но вы слышали также энергические жалобы бедных сестер. «Нас забрасывают грязью, – плакались они, – только потому, что мы беззащитны и беспомощны!» Справедливый и горький упрек! Что же, в самом деле? Разве мы уже не в храме правосудия? Уж точно ли оно равно для всех? Не спала ли повязка с его глаз, и беспристрастие, которому здесь должно быть верное убежище, не изгнано ли и отсюда?
Пусть в этот храм явится богатая и высокопоставленная девушка – ее спешат окружить заботами и покровительством. Скользкое выражение, малейшая подозрительность, легкое дуновение, на нее направленное, – боже мой, ведь это непростительная, тяжкая обида, и прямые обязанности, самые священные права защиты ее не в силах извинить. Но когда идет речь о несчастном, забитом создании, тогда дело иное, и вы видите, как далеко распространяется болтовня свидетелей, куда идет сыскная тактика обвинения!