Полная версия
Лошади моего сердца. Из воспоминаний коннозаводчика
Нельзя не упомянуть, что отец мой любил евреев и постоянно прибегал к их помощи. Херсонское дворянство, да и не оно одно, трунило над пристрастием отца, а Император Александр III иронически называл отца «еврейским царьком». В Касперовке перебывало немало еврейских коммерсантов, они всегда находили там хороший прием. Про отца они говорили: «У Ивана Ильича еврейская голова», делая этим отцу комплимент. Действительно, отец блестяще вел дела, имел успех во всех своих предприятиях и оставил многомиллионное состояние. Евреи помогали ему в делах, вероятно, давали советы, служили маклерами. Буквально ежедневно приезжали представители этой предприимчивой нации, предлагая разные дела, или «гешефты», как тогда говорили в нашей семье. В Николаеве, Одессе, Елисаветграде, где отец имел крупные хлебные и другие дела, все закупки шли через его еврейских представителей. Из них я особенно запомнил елисаветградского Ильюшу Томберга. Когда отец приезжал в Елисаветград, Томберг безотлучно находился при нем, сопровождая везде. Он точно знал, когда отец должен быть, и все имевшиеся дела справлялись у него до приезда. Это был уже пожилой, приятный человек. Кроме того, в Касперовке жили две еврейские семьи: Левонтины и Животовские. Для них отец выхлопотал право жительства, они держали лавки и выезжали за всеми покупками в Николаев. Лавки были необходимы, потому что в Касперовке в летнее время жило до тысячи душ народу. Мы любили, несмотря на запрет, бегать в еврейские лавочки и брать там сладкие рожки, дешевые конфетки, которые нам нравились, вероятно, потому, что были запрещены. Из семейства Животовских вышел знаменитый делец и миллионер, а у нас жили его дед и его отец, Мотя Животовский, который имел уже кое-какие средства и торговал в Бобринце. Отец любил Мотю и всегда говорил Животовскому-старшему, что Мотя – великий человек и далеко пойдет. Отец не ошибся, ибо сын Моти стал действительно крупнейшим финансистом, нажил миллионы и во время Октября благополучно уехал с ними за границу. Я от кого-то услышал, что уехать ему помог Троцкий, который или знал его, или был с ним в родстве. Это весьма вероятно, так как семья Бронштейнов, из которой вышел Троцкий, жила неподалеку от Бобринца, и вполне возможно, что старики Животовский и Бронштейн имели общие дела.
Касперовка славилась своей живописностью. Особенно хороши были плавни, по-здешнему заливные луга, а их было 6000 десятин. Ранним утром касперовские плавни становились так хороши, трава в них вырастала так высоко и густо, что здесь еще в тридцатых годах XIX столетия водились дикие табуны. Время сенокоса было лучшим временем в плавнях. Ночью горели костры косарей, которые располагались по всем плавням таборами по сто человек. Днем ровные удары косы клали прямые ряды травы, а косари мерно, в такт подвигались вперед. Запах стоял одуряющий, отовсюду слышалось пение. Конечно, теперь уже нигде не увидеть ни такой картины, ни такого приволья.
Плавни орошались тремя реками: Громаклеей, Нигульцем и еще одной речонкой, название которой я забыл. По берегам стояли высокие камыши, а в реках водилась пропасть рыбы и раков. Рыбная ловля была одним из любимых наших занятий, особенно прельщали наше воображение и пугали большие сомы, о которых нам рассказывали разные ужасы: мы верили, что сомы едят людей. Были случаи, когда попадались действительно гигантские сомы и щуки, тогда нередко к месту рыбной ловли подходили косари и тоже получали рыбу; раки в Громаклее водились особенно большие и вкусные, их ловили у камышей по берегам сетками.
Небольшой лес Касперовки отстоял от усадьбы на 15 верст. Поездки в лес составляли целое событие, и к ним готовились задолго. Ездили обыкновенно с утра, причем вперед уходили кухня, прислуга и подводы с провизией; затем ехали мы с гувернантками и гостями. Возвращались только вечером. День, проведенный в лесу, служил предметом долгих разговоров в детской.
К числу красот Касперовки относились и парк, и сады, но наиболее живописна была пасека. Жужжание пчел, таинственный дид-пасечник, большие омшаники для пчел, подвалы для меда – все настраивало воображение на особый лад. Пасека была любимым местом прогулок моей матери: здесь стояла особая беседка, куда никто не ходил и где она любила молиться.
Собственно жизнь деревни, то есть жизнь крестьянства, нам, детям, оставалась почти неизвестной, так как при Касперовке были не деревни, а обосновались так называемые колонисты, не более 20–30 семейств, преимущественно немецких, кои арендовали у отца землю и за это были обязаны особыми работами при винокуренном, черепичном, кирпичном заводах и слесарных и других мастерских. Так же далеко от нас жили рабочие и проходили сельскохозяйственные работы. А работы эти были громадны: засевались, затем убирались тысячи десятин земли. Работы мало нас интересовали, вернее, нас не пускали и не возили на них. Зато с жизнью отар мы познакомились хорошо.
Одна из наших гувернанток, M-lle Julie, очень любила овец и не могла себе представить, что у моего отца их сорок тысяч. Пока M-lle Julie не увидела бескрайние отары, она не верила в легендарную цифру. Даже по нашим, русским меркам овцеводство отца держало третье место в Херсонской губернии и Таврии. Благодаря M-lle Julie мы часто ездили кататься в степь: она любила смотреть на овец и давала нам объяснения. Все же меня больше привлекала живописная, чем деловая сторона отары рамбульен-негретти. Я любил уже самый подъезд к отаре, когда с громким лаем мохнатые овчарки бросаются к нам, а пастух спокойно и важно отзывает их. Он величественно стоит, облокотившись на свою «черлычу» – палку с деревянным крючком на конце для ловли овец за ногу, посасывает трубку. Тут же поодаль его избушка – большой ящик с крышей на оба ската, на двух колесах. Эта передвижная избушка называлась чабанкой и возилась парой украинских волов; в ней жил, отдыхал и укрывался от непогоды чабан, возле нее он готовил пищу. Красивую картину являли собой эти суровые черномазые люди, когда они раз в неделю, по субботам, съезжались в Касперовку, где вытягивались возле продуктового магазина, дабы получить провизию на неделю. Рядом с каждой чабанкой стояли волы, лежали собаки, а хозяин терпеливо ждал своей очереди. По субботам таких чабанок собиралось до двадцати штук.
Овцеводство меня никогда не привлекало, я оставался к нему равнодушен даже тогда, когда во время стрижки овец M-lle Julie теряла голову от удовольствия, а в Касперовке все приходило в движение. Мы часто ходили на стрижку и смотрели, как ловко, быстро стригли особыми ножницами тяжелых баранов и овец, как постепенно грязная шерсть отваливалась пластами и обнажалась тонкая кожа, покрытая легким слоем шерсти цвета сливочного масла. Остриженная овца вскакивала, не понимая, где она; ее провожали, держа за ногу, в загон; там особый чабан ловко и быстро, ударом особой кисти на длинной палке мазал ей пораженные места дегтем, и затем ее пускали. Кругом стоял стон блеющих овец, шум ножниц и разговоров. Пахло тяжело и приторно – шерстью.
После стрижки наступало время продажи шерсти. Запакованная в большие тюки шерсть хранилась в кошарах, где ее караулили от поджога особые сторожа. Из Москвы ждали покупателя. Обыкновенно приезжал Алексеев,[6] один из представителей этой богатой купеческой фамилии, давшей трагически погибшего городского голову Москвы.[7] С ним приезжали управляющий этого торгового дома барон Бухгейм и один старый опытный приказчик. Алексеев много лет кряду покупал у отца шерсть, и в моей памяти остались его приезды. Приезд Алексеева был, конечно, событием, ведь москвичи выкладывали за шерсть сто тысяч рублей. В день его приезда всегда был большой съезд, потом парадный обед, а вечером иллюминация. Позднее, когда в Касперовке построили свою электрическую станцию, иллюминировали буквально весь парк. За обедом произносились тосты и речи, и обыкновенно Бухгейм, человек воспитанный и вполне светский, после речей подносил моей матери ценную безделушку из сакса или севра, а раз – лукутинский ларец.[8] На другой день Алексеев, Бухгейм и отец ездили по отарам, и лишь на третий день сделка заканчивалась и москвичи уезжали домой. Еще день-другой, и перед кошарами появлялись подводы соседних крестьян, тюки грузились, шерсть уходила в Харьков к Алексееву. Не только овцеводство, но и скотоводство оставляло меня до известной степени равнодушным, тогда как мой отец очень любил скот и, как коренной малороссиянин, разводил только серую украинскую породу. Мы, дети, любили ходить в загон, где вечером доили коров (их было свыше двухсот голов), и часто пили там парное молоко…
Вчера я долго не мог заснуть, и так как начал писать эти воспоминания, то, естественно, мысли мои вращались вокруг далекого прошлого. В памяти воскресла картина, почему-то с полной ясностью и во всех подробностях: мать, две старшие сестры и я едем в ландо в лес; подъезжая к местности, называвшейся Привольное, мы увидели на бугре стадо коров. Зеленый фон земли, голубое южное небо, эти белые красавицы с огромными рогами представляли картину удивительной красоты. Я не мог ее забыть, и почему-то вчера она вновь воскресла в моей памяти с поразительной ясностью. Это было каких-нибудь тридцать лет тому назад…
Спокойные времена
Можно было бы многое вспомнить и многое рассказать о Касперовке, но ограничусь этими беглыми воспоминаниями и перейду к своему детству и юности. Я родился в Касперовке в 1881 году. Крестили меня в нашей приходской церкви при имении.
Моей крестной матерью была Софья Яковлевна Ляшевская, жена военного прокурора Одессы, приятельница моей матери. Вот уже сорок четыре года, как я ношу крестик с надписью: «Якову Бутовичу от Якова Волошинова». Волошинов, богатый екатеринославский помещик, был моим крестным отцом, а Софья Яковлевна была его дочерью; в его честь я и получил имя Яков. Как ни странно, я почти ничего не помню о моем раннем детстве, ведь говорят, есть дети, которые помнят свою жизнь чуть ли не с двух-трех лет. Знаю лишь, что был капризным ребенком, что мать любила меня больше других детей и что лицом я очень походил на отца.
Мой дядя Сонцов говорил мне, что уже в раннем детстве я очень любил лошадей, что двух или трех лет я, глядя на изображение лошади, изрек: «Лошадь – это бог», за что и был примерно наказан. Несколько раз, к ужасу нянек и гувернанток, я убегал на конюшню, потому за мной постоянно следили: боялись, что я попаду под ноги лошади.
Ясны в моей памяти первые годы учения. Я поступил в первый класс Ришельевской гимназии[9] в Одессе и первые два года прожил в очень почтенной семье, а именно у госпожи Графтио. Г-жа Графтио, вдова преподавателя французского языка той же гимназии, жила с двумя сыновьями, студентом и гимназистом старших классов.
Графтио были очень бедны и жили на мой пансион. Поместил меня к ним директор гимназии, зная о средствах отца и желая помочь этой почтенной женщине, которая с трудом давала образование своим сыновьям. Насколько скромно жили Графтио, можно судить по следующему факту, оставшемуся в моей памяти на всю жизнь: я обратил внимание, что г-жа Графтио, когда ей надо было зажечь огонь, крутила длинные, тонкие бумажки и зажигала их от лампы. Таким образом она тратила одну спичку, может быть, две или три в сутки. Эти бумажки почтенная старушка называла «фидибусами» – зажигалками.
Два года, которые я прожил в этой семье, позволили г-же Графтио сделать небольшую экономию, но от «фидибусов» она, уже по привычке, не отказалась. Ее старший сын стал впоследствии знаменитым инженером, при советской власти именно он возглавил технические работы Волховстроя.[10] Моим репетитором был младший Графтио. Он был очень добр, но учился плохо, так как был мало способен. Где он теперь, я не знаю. С чувством уважения я всегда вспоминаю почтенную старушку Графтио, ее старого кота, «фидибусы».
Жили Графтио на Тираспольской улице, в доме Трандафилова, богатого помещика Одесского уезда. Трандафиловы – потомки греков-колонизаторов, люди очень почтенные и симпатичные. Каждый день сама Трандафилова, дама преклонных лет, и ее единственный неженатый сын лет пятидесяти ездили кататься в карете на паре старых рыжих лошадей. Картина отъезда Трандафиловых стоит перед моими глазами и сейчас как живая, и даже не верится, что все это было. Далекое время детства, счастливые, спокойные времена, когда люди могли жить и не думать о том, что их каждую минуту могут выгнать из дома, ограбить или убить.
Я частенько бегал на конюшни давать морковь рыжим лошадям Трандафиловых. Морковь я брал на кухне г-жи Графтио, и экономная старушка приходила буквально в ужас от такого мотовства. Трандафилова очень любила своих лошадей, а потому, узнав о моих визитах, стала присылать мне в воскресенье вкусные греческие сладости, которые изготовлялись у нее поваром-греком
Жизнь у Графтио, в квартирке во дворе, после великолепной Касперовки была, конечно, скучна, но я не помню, как я тогда отнесся к этому контрасту. Учился я первые два года вполне удовлетворительно и делал недурные успехи в гимназической науке. Когда я перешел в третий класс, то две мои сестры, впоследствии Е. И. фон Баумгартен и М. И. Чепреш фон Чаприц, которые были старше меня на два или три года, должны были поступить в одесский пансион. Моя мать не хотела, чтобы они жили при пансионе, и переехала в Одессу. Для нас отец купил дом на Херсонской улице. Тут жизнь пошла по-другому, у матери было, естественно, много знакомых. Устраивались вечера для молодежи, жизнь потекла так же весело, как и в Касперовке. Из наших гостей, из всех бывавших у нас я лучше всего помню мою крестную мать С. Я. Ляшевскую: она настолько была дружна с матерью, что бывала у нас почти ежедневно. Она прозвала меня «Яша-поганушка», так как в тот год я очень подурнел, о чем все сожалели. Часто бывала старуха Демидова, она же – княжна Сан-Донато,[11] старая знакомая моей матери. Не стану описывать жизнь нашей семьи в Одессе, она напоминает жизнь любой богатой дворянской семьи того времени. Я подружился с молодым Демидовым, князем Сан-Донато, он был на два года старше меня, и все свободное время мы проводили вместе: ходили в манеж, ездили верхом.
Перед Рождеством случилось событие, повлиявшее на направление всей моей жизни и на выбор профессии. Помню, как будто это случилось вчера. Мы с Демидовым гуляли в сопровождении гувернера по Дерибасовской улице и остановились у витрины книжного магазина. Мое внимание привлекла книжка, озаглавленная «Коневодство». До этого я не знал, что есть книги о лошадях, и попросил гувернера зайти купить книжку. Она оказалась первым изданием учебника профессора Кулешова. С жадностью я принялся за чтение, но первые отделы оказались чересчур серьезны, их одолеть не смог; зато часть о конских породах я перечел несколько раз и с увлечением рассмотрел картинки. Потом я вновь направился в магазин Розова и купил о лошадях все, что там было – три-четыре книжки. Однако книги, хотя и прочтенные полностью, были сухи. Через несколько дней, в магазине «Нового времени» я купил книгу Коптева[12] и навсегда погиб как классик, которому надлежит изучать древние языки. Забросил все, учение пошло вверх ногами, единицы за единицами следовали в моих тетрадках, и я превратился в самого рассеянного и последнего ученика в классе.
Мать была в отчаянии. Применялись все меры: просили, наказывали, убеждали, отобрали Коптева – но все напрасно: я ходил сам не свой и заниматься не мог. Особенно возмущалась Ляшковская, моя крестная мать, которая не любила лошадей и боялась их: они когда-то потрепали ее. Она называла меня конюхом и говорила, что я на всю жизнь останусь неучем. Словом, мир отлетел из дому, сестры были смущены, мать плакала, назревала катастрофа. А занятия шли все хуже и хуже, я получал единицы и даже нуль. Было ясно, что я останусь на второй год в третьем классе.
Директором гимназии был действительный статский советник Белецкий, высокий, сухой, черствый человек; чех по происхождению, большого роста, он всегда держался прямо и, когда куда-то шел, смотрел вверх. Все трепетали, когда он величественно входил в класс с Владимиром на шее и Владимиром в петлице, в форменном фраке с иголочки и белом галстуке. Он, прямой, подходил к кафедре и, выслушав молитву, подымался. Журнала отметок он никогда не приносил с собою, как другие учителя; журнал ему подавал надзиратель, когда он всходил на кафедру. Этот человек вселял страх и действительно был невероятно жесток. Меня он не любил, но вынужденно считался с тем положением, которое занимал мой отец. Из боязни, что дома у меня – Василий Иванович Коптев, которого опять отберут, я взял книгу в гимназию и во время уроков читал ее. Тем же я занялся и на уроке латинского языка. По традиции, латинский язык преподавал сам директор. На его уроке и разыгралась сцена.
Отвечал первый ученик Трахтенберг, отвечал блестяще, и класс затих так, что слышно было дыхание соседа; я увлекся Коптевым и так ушел в чтение, что не заметил, как Белецкий подошел ко мне и, положив руку на книгу, застыл в этой позе. Затем он поднял книгу, прочел заглавие и – бросил ее на парту. На лице его было написано негодование и презрение, он покраснел и едва сдерживал себя. Действительно, дерзость была неслыханная – на уроке директора читать книгу! Белецкий возмущался: на что променяли латынь – на лошадей! Он сейчас же выгнал меня из класса и посадил в карцер. Во время сцены класс затих и со страхом смотрел на меня. На другой день Белецкий посетил мою мать и так ее расстроил, что я был глубоко огорчен, вернувшись в тот день домой.
Мать решила, что далее скрывать от отца мои неуспехи и увлечение лошадьми невозможно, и в Касперовку было послано письмо. Надлежало ждать грозы, но все обошлось благополучно, и вот как это случилось. Отец, едучи на пароходе из Николаева в Одессу, встретил нашего губернского Предводителя дворянства Сухомлинова и разговорился с ним. Сухомлинов был исключительным человеком: умница, выдающийся организатор, замечательный финансист и хозяин.[13] Отец его любил и уважал, в чем был совершенно прав, так как Сухомлинов мог служить украшением любого сословия. Он посоветовал отцу взять меня из гимназии и отдать в кадетский корпус, находя, что неразумно бороться против такого увлечения, что лучше переменить учебное заведение, год подготовлять меня дома и затем поместить прямо в четвертый класс корпуса. Он находил, что будущая карьера кавалериста либо удовлетворит меня, либо за год я образумлюсь и вернусь в гимназию. Отец с ним согласился, и судьба моя была решена. С Коптевым в чемодане я уехал в Касперовку, чтобы с осени начать подготовку в четвертый класс кадетского корпуса.
Счастливое лето
Это лето оказалось едва ли не самым счастливым в моей жизни. Посещение конного завода, который приобрел для меня еще больший интерес и новое значение, чтение любимой книги – вот мои летние занятия. В книге Коптева я нашел свою стихию, автор отвечал на все вопросы моей молодой души, рисовал лошадей и жизнь заводов так, что я зачитывался им, все больше и больше проникаясь любовью к орловскому рысаку, которой остался верен всю свою жизнь. Коптев, и только он, стал моим идейным вдохновителем, учителем и тем, кому я хотел верить и в будущем думал подражать.
Очевидно, во мне сидел ген одного из тех моих великорусских предков, который был человеком той же эпохи и коннозаводской культуры, что и Коптев, потому-то взгляды этого автора упали на такую благодатную почву. Несомненно, что этому предку я обязан и тем, что люблю и всегда любил Великороссию, уклад дворянской жизни и культуру именно этой полосы России. Туда я поспешил перенести свою деятельность, как только к этому представилась возможность. Моя связь с родиной моих предков Малороссией все более слабела, и, видимо, великорусские корни моей родословной взяли верх, сделав из меня не любителя верховой и степной лошади, как мой отец, а типичного рысачника, великорусского помещика-коннозаводчика в том понимании, какое мы знаем по описаниям Тургенева, Толстого и других авторов.
Приятель моего отца, генерал-майор, военный судья П. М. Кардиналовский, для подготовки рекомендовал поместить меня в кадетский корпус к подполковнику А. А. Гречко,[14] помощнику прокурора при одесском военном суде. Гречко блестяще меня подготовил и следующей осенью свез в Полтаву, где я очень хорошо выдержал экзамен и поступил в четвертый класс кадетского корпуса.
Жизнь в корпусе тянулась однообразно: утренние прогулки, классные занятия, гимнастические и военные упражнения. Лишь в воскресном отпуске можно было развлечься и отдохнуть от казарменной жизни. Уже с четвертого класса корпуса, то есть с 1897 года, я выписывал все коннозаводские журналы, выходившие на русском языке, а также два французских. Мой воспитатель, подполковник Ромашкевич, типичный и заядлый пехотинец, косо смотрел на мое увлечение, но я шел одним из первых в классе, и повода запретить мне чтение не было.
В корпусе я начал и литературную деятельность: первая написанная мною статья появилась 17 сентября 1898 года в журнале «Коннозаводство и коневодство»;[15] следующая – в октябре того же года, я учился тогда в пятом классе корпуса. О публикациях узнало начальство, но видя столь серьезное с моей стороны отношение к делу, оставило меня в покое и больше не придиралось к моей лошадиной страсти.
В отпуск я обыкновенно ходил к воспитателю корпуса подполковнику Г. С. Грудницкому, добрейшему, милейшему хохлу. Он был страстным любителем чистокровных лошадей[16] и имел скаковую кобылу Эврику. От нее и Бояра, победителя Grand Prix de Paris, родился рослый караковый жеребец, которого с двух лет Грудницкий готовил к скачкам. Ежедневно на утренней прогулке мы видели его, работающего этого двухлетка шагом под седлом, в попоне и капоре. Начальство, сплошь состоявшее из пехотинцев, не любило Грудницкого, а кадеты изводили так, что жизнь его в корпусе была несладкой. Тем не менее Грудницкий не бросал своих лошадей и на последние гроши содержал и холил их. Летом он уезжал на скачки, но там дети Эврики приносили ему одни разочарования. Он был большим неудачником терфа (скакового круга). Я редко встречал такого фанатичного, такого страстного любителя лошади. Выйдя в отставку, он поступил в управляющие чистокровным заводом Иловайского,[17] имение которого находилось в нескольких верстах от Полтавы.
Грудницкий очень меня любил, и я проводил с ним целые дни на конюшне. Он, конечно, всячески поощрял мою страсть, но вместе с тем хотел обратить меня в свою веру, из рысачника перекрестить в любителя чистокровной лошади. С Грудницким я осмотрел первый из виденных мною чистокровных заводов – завод Иловайского. Грудницкий недурно рисовал и писал маслом. Уже тогда я любил искусство, хотя и не думал, что в будущем оно будет играть такую исключительную роль в моей жизни. Грудницкий подарил мне небольшой портрет маслом старого жеребца, славившейся когда-то лошади, находившейся на покое не то в полтавской конюшне, не то у богатого полтавского купца Недобарского. Это была первая картина моей будущей коллекции.
Несколько раз мы с Грудницким ходили на беговой ипподром, хотя бегов и не было.[18] Мы смотрели проездки любителей, и я любовался рысаками; лучшие были у Недобарского. Много ездилось лошадей барышника Хмары, державшего свою конюшню в Полтаве. Во время революции ко мне в Москве заходил его сын, молодой Хмара, который оказался весьма известным артистом Московского Художественного театра. Он просил за отца.[19]
Однажды на беговом кругу Грудницкий познакомил меня с господином небольшого роста, сухим, очень подвижным и эксцентрично одетым. Это был К. П. Черневский, управляющий заводом моего дальнего родственника Григория Николаевича Бутовича. С Черневским, фанатиком и знатоком генеалогии, мы вели бесконечные разговоры о породе, разговоры эти с тех пор не прекращаются тридцать три года, уже, конечно, не с Черневским – он давно умер, а с другими людьми. Черневский поклонялся Полкану и превыше всех линий ставил линию Полкана Третьего.[20] Видимо, именно Черневский обратил мое внимание на необходимость изучать генеалогию, так как вскоре после нашего знакомства я выписал те коннозаводские книги, которые еще были в продаже. Черневский много видел на своем веку лошадей, рассказывал увлекательно, бывал в Москве – тогда Москва казалась чем-то необыкновенно прекрасным и далеким, где обитали все эти прославленные рысаки, о которых я столько читал в отчетах и коннозаводских журналах. Вот почему я с таким интересом слушал Черневского, а через год уже начал вступать с ним в дебаты.
Как-то в четверг – по четвергам и воскресеньям разрешались свидания и отпуски – меня неожиданно вызвали в приемную. Там был Черневский и с ним незнакомый господин, хорошо одетый, державший себя с достоинством, словом, барин в настоящем смысле слова. Мне прежде всего бросилось в глаза, что господин был рыжий и очень румяный. Это оказался Григорий Николаевич Бутович. Он весьма любезно заявил, что слышал обо мне и моих познаниях и счел долгом познакомиться. Официально, не как родственник, а вице-президент Полтавского бегового общества, он вручил мне билет на право посещения бегов в Полтаве – первый полученный мною билет!