Полная версия
Моя сестра Фаина Раневская. Жизнь, рассказанная ею самой
Изабелла Аллен-Фельдман
Моя сестра Фаина Раневская. Жизнь, рассказанная ею самой
Предисловие
Изабелла Георгиевна (Гиршевна) Аллен, в девичестве Фельдман, была родной и единственной сестрой великой актрисы Фаины Георгиевны Раневской. В детстве сестры не дружили, сказывалась разница в возрасте (Изабелла была старше на четыре года) и разное отношение родителей – красивая бойкая Изабелла была всеобщей любимицей, а нелюдимая, застенчивая и не блещущая красотой Фаина считалась «гадким утенком».
Родной дом они покинули почти одновременно – Изабелла вышла замуж за состоятельного коммерсанта и уехала с мужем во Францию, а Фаина, с детства мечтавшая стать актрисой, отправилась в Москву претворять свою мечту в жизнь. Мечта претворяться не спешила, путь на сцену оказался тернистым, до признания было еще очень далеко… Вскоре наступил 1917 год, одна за другой случились две революции. Родители и брат Фаины эмигрировали, опасаясь преследования со стороны большевиков (Фельдман-старший был весьма состоятельным человеком, одним из первых богачей Таганрога), а Фаина осталась в России, на много лет потеряв связь с родными…
Пройдут годы. Изабелла овдовеет и станет тяготиться своим одиночеством. Однажды она напишет сестре и спросит, нельзя ли ей переехать в Москву. Добиваясь разрешения на приезд сестры (в те времена просто так взять и приехать было нельзя), Раневская обратится к всемогущей Екатерине Фурцевой, члену Президиума ЦК КПСС, секретарю ЦК КПСС и министру культуры СССР. Фурцева поможет, Изабелле разрешат приехать в Советский Союз, и сестры станут жить вместе в доме на Котельнической набережной. Роли поменяются, теперь «старшей» становится Фаина.
Сестрам было тяжело заново привыкать друг к другу и нащупывать невидимые нити, протянутые между ними. Совместная жизнь сестер была недолгой – не прошло и трех лет, как Изабелла умерла. Раневская тяжело переживала смерть сестры. Она знала о том, что Изабелла вела дневник, но неизвестно, заглядывала ли она в него. Незадолго до смерти Изабелла отдала дневник (к тому времени она уже перестала его вести) мужчине, который был влюблен в нее еще с дореволюционной поры и к которому сама она тоже была неравнодушна. Они случайно встретились в Москве в 1961 году – бывают же на свете чудеса! – и былые чувства вспыхнули с новой силой. Друг Изабеллы, упоминаемый в дневнике под именем Nicolas, хранил дневник до своей смерти, потом он долго лежал на антресолях у его дочери, которая сохранила бумаги отца как память о нем, но вряд ли в них заглядывала. Только внук Nicolas-а, пожелавший сохранить свое имя и имя деда в тайне, разбирая коробку с дедовским архивом, понял, какое сокровище попало к нему в руки, и счел себя не вправе утаивать его от других.
Дневники, какими бы они ни были, всегда ценны своей искренностью. Ценность этого дневника особая. При всей своей общительности и кажущейся открытости Фаина Георгиевна Раневская была очень замкнутым, закрытым человеком, старательно оберегавшим свое privacy от посторонних глаз. Дневник Изабеллы Аллен – это уникальная возможность взглянуть на Раневскую «изнутри», глазами самого близкого ей в то время человека – ее родной сестры. И не только на саму Раневскую, но и на ее окружение.
Дневник публикуется без каких-либо изменений и сокращений.
Редакция выражает признательность А.Л. К-ну за предоставленную возможность публикации дневника.
Я живу здесь, как будто во сне
Дневник Изабеллы Георгиевны Аллен (Изабеллы Гиршевны Фельдман)
11.12.1960Я не вела дневников со времен девичества. Последний сожгла, кажется, в 1908 году. Тогда так было принято – заполнить последнюю страницу, перечитать, всплакнуть раз-другой и сжечь, чтобы никто никогда не смог бы узнать твои сердечные тайны. В романах, которыми мы тогда зачитывались, непременно присутствовали шантажисты, заполучившие в свои руки или какое-нибудь излишне откровенное письмо, или дневник, или же завещание. С первым же прочитанным романом мы усваивали, что мужчинам никогда нельзя говорить о своих чувствах прямо, потому что это вульгарно, и что никаких письменных свидетельств, могущих дать повод для шантажа, хранить нельзя. Иначе спустя двадцать лет к уважаемой в обществе даме, примерной жене и не менее примерной матери вдруг явится незнакомец в потрепанном, лоснящемся на локтях и коленях костюме (то была униформа шантажистов из романов) и зачитает наизусть выдержки из дневника. О том зачитает, как она признавалась в любви к адвокату Шульману или же млела при виде ротмистра Качаровского… Сколько лет прошло, а я помню все имена своей юности! Лиц не помню, а имена засели в памяти навсегда.
Наш строгий папа одобрял ведение дневников, считая, что это занятие дисциплинирует. «Пиши каждый день, кроме субботнего, – поучал он, – и если в конце дня тебе нечего написать, то задумайся о том, правильно ли ты живешь». Разве был у меня тогда хоть один день, про который нечего было написать? Даже если болеешь и весь день лежишь в постели, то столько можно навыдумывать, что рука устанет записывать.
Я не впала в детство, хотя, если уж говорить начистоту (а зачем лукавить наедине с собой?), то я была бы не прочь вернуться в то чудесное время… Увы, это невозможно. По прошествии стольких лет мне захотелось вести дневник совсем по другой причине. Тогда я выплескивала в дневник избыток переполнявших меня чувств, теперь же дневник должен скрасить мое одиночество. Да – я одинока, я очень одинока, несмотря на то, что живу вместе с родной сестрой, которая меня, кажется, любит. Я тоже ее люблю – родная кровь. Иногда она так похожа на маму, особенно вполоборота, что сердце замирает. Мы с сестрой любим друг друга, но это еще не делает нас близкими людьми. «Не в крови свойство, а в душах», – говорил наш папа, когда как снег на голову сваливался очередной бедный дальний родственник из Смиловичей, Цитвян или Шклова. Мне очень одиноко. Сестра рядом, но на самом деле она далеко. У нее своя жизнь, в которой мне нет места. Комнату она мне выделила, а вот место в своем сердце – забыла. Или там уже нет свободного места, не знаю. Совсем не такой представляла я себе свою жизнь в Москве. И Москву я представляла совсем иначе. Жизнь не раз переносила меня с одного места на другое – Таганрог, Бухарест, Париж, Марсель, Касабланка, Стамбул… Но повсюду я очень быстро осваивалась, легко заводила знакомства, чувствовала себя почти как дома. Повсюду, но не здесь. Москва – странный город, я живу здесь, как будто во сне. Хочется поговорить по душам, но не с кем. Вот и решила вести дневник…
Вчера у нас были гости. Сестра любит устраивать приемы. Хлопочет, совсем как мама, и так же, как она, бесконечно выговаривает прислуге. Должна сказать, что такой невоспитанной прислуги, как здесь, мне нигде не доводилось видеть, а уж я повидала многое. На одно слово сестры ее приходящая служанка отвечает тремя, а уж «не нравится, так делайте сами!» вылетает из ее накрашенного рта каждые пять минут. И сестра еще заявляет, что эта ее «девушка» «настоящий клад», потому что не воровка и не сплетница. Как тут не вспомнить моего покойного мужа! Когда я жаловалась ему на марроканцев и говорила, что худших слуг нет на свете, он улыбался и отвечал: «И лучшее, и худшее есть всегда – так уж устроил Бог». Это откуда-то из Гемары, кажется.
Из пяти дам, пришедших вчера вечером, задавала тон вульгарная громогласная особа в платье ужасного оттенка фиолетового цвета. Представилась она Таней, так и сказала: «просто Таня, без церемоний». Она забросала меня вопросами о Париже, не столько интересуясь городом, сколько желая обнаружить свое с ним знакомство, а затем стала рассказывать про то, как она фотографировала какого-то писателя, Бабена или Баделя, я так толком и не расслышала. Рассказывала она для меня, потому что все остальные во время ее рассказа откровенно скучали. Должно быть, слышали его уже не раз.
– Бадэн? – переспросила я, вспомнив автора биографии знаменитого корсара Жана Бара. – Разве он еще жив?
На меня посмотрели как на сумасшедшую, а сестра повертела пальцем у виска. При желании она может быть удивительно бесцеремонный. Оказалось, что это совсем другой писатель, который воевал на стороне красных, и красные его за это потом расстреляли. Уточнять обстоятельства я не стала, потому что сестра предупреждала меня не один раз, чтобы я не смела разговаривать о политике. «Ди фис золн дир динен нор аф рематес[1], Белла! – повторяла она. – Ты не заметишь, как скажешь что-то такое, за что нас обеих посадят в тюрьму, поэтому держи язык за зубами. Если захочешь сказать о политике, мишигине коп[2], то говори о погоде». Но то, как на меня смотрели гости, меня покоробило, если не сказать – оскорбило. Разве их Бабен – Мопассан или Пушкин, что так стыдно его не знать. А сами не читали Pauline Réage, даже сестра не имеет о ней понятия. Я попыталась ей рассказать, но она меня высмеяла.
Ладно, с этого Бабенбаделя и его замечательной фотографии разговор наконец-то перешел на другие темы, и я получила передышку. Но ненадолго, потому что Таня вспомнила о том, что когда-то заканчивала консерваторию, сестра сказала, что ей всегда нравилось слушать, как я играю Шопена, с Шопена разговор перешел на наш рояль August Förster, а с рояля на эмиграцию нашей семьи. Помня строгий наказ сестры, я молчала и осмелилась заговорить только тогда, когда сестра сказала, что только любовь к русскому театру, лучшему из всех, ее удержала ее в России.
– Помнится, что кроме театра был еще и некий Максимилиан, – сказала я без всякой задней мысли, просто желая оживить разговор.
В моих словах не было ничего обидного или язвительного. С тех пор прошло сорок с лишним лет – можно и приоткрыть завесу. Тем более что Максимилиан, если судить по тому, что о нем писала мне тогда сестра, был приличным, достойным человеком, сыном статского советника, члена окружного суда. Сестра даже упоминала, что наши отцы были знакомы, а уж второго такого разборчивого в знакомствах человека, как наш отец, надо было еще поискать. Я думала, что сестра сейчас вздохнет, затем улыбнется и погрозит мне пальцем – не выдавай, мол, моих сердечных тайн. Обычная светская беседа. Что поделать – если оба присутствующих за столом кавалера заняты только водкой и закуской, дамам приходится самим оживлять разговор. Но сестра грубо цыкнула на меня, точь-в-точь как наша кухарка Фейга-Лея цыкала на кошек, путавшихся у нее под ногами, и сказала снисходительно:
– Беллочка такая выдумщица! Выдумает – и сама же в свое вранье поверит.
Я закусила губу, чтобы не расплакаться, сослалась на головную боль и ушла к себе. Попробовала читать Диккенса – утешителя оскорбленных, но буквы прыгали у меня перед глазами. Проводив гостей, сестра пришла ко мне мириться. При всех своих недостатках она отходчива, этого у нее не отнять. Мы помирились, прослезились, выпили мировую. Я пригубила отвратительной кислятины, которую здесь называют вином, а сестра осушила почти полный фужер водки. Я так и не поняла, в чем состояла моя оплошность, и рискнула задать вопрос.
– Максимилиан? – сестра нахмурилась и строго посмотрела на меня. – Где он, Максимилиан? Зачем вспоминать этого засранца? Чтобы все сказали – Раневская осталась не на родине, а на бобах? У меня есть только один любовник – театр! Я никогда не изменю ему, а он мне.
Потом мы долго сидели молча и смотрели, как крупными хлопьями падает за окном снег.
Теперь в обществе стану говорить только о погоде.
14.12.1960Повсюду огромные очереди. Если в магазине нет очередей, то, значит, в нем нечего покупать. Очереди не только за едой, но и за вещами, даже за дорогими – за коврами, за радиолами, за телевизорами, за драгоценностями. Сестра сказала, что за мебелью и автомобилями тоже очереди. По тону ее я поняла, что она меня не разыгрывает, а говорит правду.
– Значит, люди действительно живут хорошо, если многие могут позволить себе дорогие покупки, – порадовалась я.
Мне крайне необходимо радоваться, поддерживать в себе бодрость духа, потому что мои ожидания отличаются от увиденного, как Фонтенбло[3] отличается от Бельвиля[4]. Но Рубикон перейден, и пути назад нет. Мои мосты сожжены, позади остались только воспоминания. Свой век мне придется доживать в Москве, так лучше я буду стараться видеть как можно больше хорошего и не обращать внимания на плохое. Вот, например, две немолодые женщины могут спокойно, не боясь быть ограбленными, гулять по Москве ночью. И не только по центральным улицам, но и по тихим уютным переулкам. Гулять ночью по Риволи в обществе сестры я бы не решилась ни за что на свете.
– Деньги есть – а купить на них нечего, – возразила мне сестра. – Да реформа вдобавок. Вот люди и сметают все, что только можно.
Про реформу мне уже говорили – будут новые деньги, один к десяти. Так удобнее. Непонятно, зачем из-за этого скупать все подряд. Сестра смеется и говорит, что пока я не «хлебну дерьма», то не поумнею. Меня очень коробит ее манера выражаться, но я не обижаюсь, потому что все понимаю. Если очень долго носить маску «простого человека из народа», то рано или поздно маска прирастет к лицу. Сестра рассказывала, как умение виртуозно материться дважды спасло ей жизнь во время гражданской войны, когда какие-то революционные солдаты (или матросы – я так и не поняла, что матросы делали на железнодорожных вокзалах) заподозрили в ней «буржуйку» и хотели не то арестовать, не то расстрелять, не то арестовать и потом сразу же расстрелять. Но, услышав мат, от которого краснели не только люди, но и лошади, солдаты отстали от сестры, поскольку не могли предположить, что кто-то, кроме потомственного пролетария, мог так браниться. А ведь когда-то Фанечка была такой застенчивой… Вспоминаю – и как будто это не она.
Цены здесь странные. Я – дочь коммерсанта, и любовь к подсчетам у меня в крови, хоть я никогда и не вела собственного дела. Хлеб и коньяк дешевы. Коньяк довольно хорош, в отличие от вина, и стоит всего лишь в два раза дороже водки. Качество мяса оставляет желать лучшего, даже на рынке продавец таращит глаза в ответ на просьбу отрезать немного филе-миньон. Здесь различают два сорта мяса – с косточкой и без. Все, что без косточки, смело называется «вырезкой». В ответ на мое недоумение сестра рассказала мне о том, что ей пришлось есть во время войны, когда она уехала в Ташкент, подальше от театра военных действий. Бедная Фанечка, сколько же всего ей пришлось вынести! Ни один мужчина, ни один театр, никакая слава не заслуживает таких жертв.
Слава у сестры колоссальная. Ей нельзя и двух шагов ступить без того, чтобы ее не узнали. Здешние люди довольно бесцеремонны – не просто глазеют, а подходят и начинают разговор. Знакомятся, рассказывают о себе, приглашают в гости, порой весьма настойчиво. Один восторженный поклонник подарил нам огромную копченую рыбину и оказался настолько любезен, что донес ее до квартиры. Сестра пригласила его зайти, но он смутился и отказался наотрез. Попросил только фотографию с дарственной надписью на память. За неимением свободной фотографии сестра расписалась на афишке.
– Один росчерк за полпуда рыбы – это хороший гешефт! – смеялась потом сестра. – Напрасно папа называл меня бестолковой!
Я позволила себе заметить, что Ава Гарднер или Рита Хейворт никогда бы не приняли от незнакомца столь прозаический подарок и не стали бы приглашать его к себе домой. Сестра обиделась, обругала меня, и весь вечер мы провели порознь, в своих «кельях». Если говорить о размерах, то мы живем в настоящих кельях – тесных и неудобных. Но это еще не худший вариант. «Две комнаты в одни руки у нас давать не положено», – говорит сестра. Ее прислуга живет вместе с мужем, свекровью и двумя довольно взрослыми детьми в такой комнате, как моя. А в других комнатах их квартиры живут совершенно посторонние люди. На мой вопрос: «Где же вы все спите?» – несчастная женщина ответила как ни в чем не бывало:
– Бабка на своей кровати, мы с мужем на диване, а сыновья – на столе.
А вот подруга сестры, известная балерина, живет одна в пяти комнатах. Как говорит сестра: «По орденам и метры». Квартиры и дома здесь принято измерять не в комнатах, а в метрах. Это называется чудовищным словом «метраж». Пытаюсь подсчитать, пусть даже и примерно, какой метраж был у нашего таганрогского дома, и все время сбиваюсь. Одно помню уверенно – комната, в которой жили кухарка Фейге-Лея со своим мужем Моше-Хаимом, была больше моей комнаты. Или так мне тогда казалось? Сестра говорила, что наш дом уцелел. Вот бы съездить, посмотреть. Хочу и боюсь.
15.12.1960Во время разговора сестра может вдруг выдержать долгую паузу, а затем заговорить совсем о другом. Вот сегодня, оборвав на середине рассказ о своей первой съемке в кино, она сказала:
– Художественный театр вырождается! Актеры плесневеют и зарастают мхом. Это уже не театр, а консерватория.
Я не всегда могу уловить ход мыслей сестры. Недоговаривать или пропускать объяснения, эта привычка у нее с детства. Но если не спросить, то она не объяснит.
– Почему – консерватория?
Кто знает, может, здесь решили превратить все театры в консерватории? Нехватка музыкантов?
– Это – театральные консервы, – говорит сестра. – Они сидят в своем театре, как в консервной банке, и не замечают того, во что превратились. Видел бы это Станиславский!
16.12.1960Говорили с сестрой о том, как тяжело подчас бывает принимать решения, как велик страх сделать ошибку, «повернуть свою жизнь совсем не в ту сторону», как говорил наш отец. Но иногда жизнь сама поворачивается так, что только диву даешься. Наш отец всегда знал, как надо поступать, он всегда поступал правильно и славился своим умом и здравым смыслом не только в Таганроге, но и в Киеве, и в Ростове, и в Варшаве… И что? Он мог как-то повлиять на революцию? Никак. Сестра утверждает, что поступать надо так, как велит сердце, а не разум. Сердце лучше чувствует, как надо поступить, оно видит то, что неподвластно уму.
– Чем больше прикидываешь, тем скорее просчитаешься, – говорит сестра. – Я обычно не рассуждаю, а прислушаюсь к себе и решаю. Главное, чтобы никто не мешал прислушиваться. Жизнь не коммерция, чтобы строить ее по расчету. Вот одна моя подруга очень хотела стать знаменитой, но уже в молодости поняла, что особых талантов у нее нет. Это ее огорчило, но не сильно. У женщины всегда есть возможность возвыситься через мужа. Недаром же говорится, что половина святости, заработанной мужем, достается его жене. Она начала строить свою жизнь на голом расчете. Первого жениха, молодого поручика, у которого не было ни состояния, ни перспектив, она уступила старшей сестре. Себе, уже после революции, нашла другого офицера – красного (она уже тогда понимала, кто победит), более перспективного, да еще и со связями в богемных кругах. Как только представилась возможность, сменила его на генерала. Тогда он был чем-то вроде полковника и назывался комбригом или как-то еще, но как только вернули генералов, он стал генералом. Но она этого не дождалась – скучно ей стало. Красная Армия была куда больше царской, высоких чинов там было пруд пруди, и в положении жены комбрига никакого удовольствия не было. Тот цимес был совсем несладким. Но всегда же можно все исправить, было бы желание. А желание было, и она сделала ставку на довольно известного писателя, который был еще и драматургом. Ольга Книппер в свое время поступила точно так же и не прогадала. Но что вышло у Якова, не выйдет у всякого. Она просчиталась – писатель, за которого она вышла замуж, попал в опалу и до самой смерти так и не выбрался из нее. Гениального романа не опубликовал, гениальную пьесу его в Художественном не поставили… Крах, фиаско. Он хорошо понимал, что был лошадью, не оправдавшей ставки, сильно переживал это, а незадолго до смерти передал свою жену другому писателю, поудачливее…
– Как это – передал? – ужасаюсь я.
– Ну, «передалась» она сама, – сестра усмехнулась, выказывая неодобрение. – А он, понимая, что дни его сочтены, одобрил и благословил. Но там все закончилось не браком, а романом, который кипел так же бурно, как должен кипеть хороший бульон. Потом и его не стало, и она теперь у разбитого корыта. Один раз сказала мне: «Зря я ушла от второго мужа, он так любил меня, долго не отпускал, и я его, кажется, любила. Но жизнь с ним казалась такой ску-у-учной».
Сестра некоторое время молчит, а потом вздыхает и говорит мне с улыбкой:
– Как же я люблю скучную жизнь, когда все размеренно, тихо, чинно! Никогда не жила так, наверно, поэтому и люблю.
18.12.1960Ходили в кино, смотреть комедию «Подкидыш». Сестру узнали, едва мы вошли в фойе. Сеанс начали с опозданием – зрители не спешили идти в зал, окружили нас и восторгались: Раневская! Раневская! Когда мы попытались подойти к кассе, откуда-то выскочил очень галантный мужчина и провел нас в зал без билетов. После сеанса зрители аплодировали так громко, что я всерьез испугалась, как бы не рухнула крыша. Нет, все-таки в этой народной любви что-то есть. Даже мне было очень приятно, а уж как расцвела сестра – не передать. Потом смущенно ворчала, что вот пора бы и привыкнуть, а она все никак не привыкнет.
21.12.1960Одной сидеть дома скучно. Не всегда читается, а радио я не люблю, тем более здешнее – вроде бы и по-русски говорят, а о чем, понять невозможно. Выхожу гулять. Сегодня решила потратить время с пользой и зашла в булочную, чтобы купить свежего хлеба. Соблазнилась «городскими», так было написано на ценнике, булками по семьдесят копеек за штуку. Купила четыре штуки. Уже дома поняла, что дала девушке за прилавком пять рублей, а сдачу получила, как с трех – двадцать копеек. Расстроилась. Неприятно, когда тебя обманывают. Я – человек, не привычный к советским купюрам, но ведь девушка видела, что я дала ей пять рублей. Она-то привычная. Ругаться не пошла, знала, что еще больше расстроюсь. Дело не в сумме, сумма-то небольшая, а в обиде. Сестра пришла поздно, сразу заметила, что я расстроена, и пристала с расспросами. Пришлось ей все рассказать, иначе бы она не отстала. Сестра смеялась так заразительно, что мне тоже стало весело. Я вспомнила приказчика Ванечку из чайного магазина на Петровской в Таганроге, который считал: «Две осьмушки, да полфунта, да еще чайка на три золотника, вот и вышло с вашей милости два с половиной фунта». Сестра рассказала, что Ванечка стал писателем, пишет для детей и, кажется, неплохо. Поистине, наш Таганрог – колыбель талантов!
22.12.1960Пока я спала, сестра успела спуститься в булочную и устроить скандал директору. Проснулась я от настойчивого звонка в дверь. Открываю, а на пороге стоят сестра и незнакомый мужчина лет сорока, лысый, толстощекий, в пальто, накинутом на белый халат. Оказалось, что это директор булочной, который пришел принести мне извинения, чтобы сестра не писала на него жалобу. Сестра намеренно не стала открывать дверь своим ключом, чтобы гость не застал меня в неглиже. Так я хотя бы халат накинула, прежде чем открыть дверь. Директор булочной не пошел дальше прихожей. Он пространно просил прощения, заверил меня, что ничего такого больше не повторится, и пообещал уволить обманщицу. Мне показалось, что увольнение – это чересчур, достаточно, если она пообещает впредь так не поступать. Директор стал убеждать меня в том, что только строгостью можно поддерживать порядок. Говорили мы громко, и шум голосов привлек внимание соседей. Раздался стук в дверь, что-то спросили. Сестра открыла дверь и сказала:
– Все нормально, мы в кои-то веки привели к себе мужчину и решаем, кто будет первой, а кто второй.
Я была готова провалиться со стыда сквозь землю. Директор покраснел еще больше, пробурчал что-то и ушел. Примечательно, что два рубля он нам так и не вернул. Сестра сказала, что ее обсчитывают постоянно (это у нас, наверное, фамильное), но она никогда не скандалит, потому что стесняется шуметь из-за каких-то копеек. Но, когда обидели меня, она рассердилась и решила, что так этого не оставит. Я теперь буду ходить в какую-нибудь другую булочную, в этой мне появляться неловко. Странно и неудобно, что здесь нельзя делать покупки по телефону или же договориться, чтобы из булочной ежедневно по утрам доставляли свежий хлеб так же, как приносят газеты.
25.12.1960Здесь не принято праздновать Рождество, которое считается буржуазным праздником. Празднуют только наступление нового года. У нас дома всегда ставили елку на Рождество. Находились ревнители, упрекавшие в том нашего отца. Он улыбался и отвечал, что Бог заповедовал людям радоваться и от лишнего праздника никакого худа никому не будет. Отец был умным человеком, из тех, про кого говорят er hat großzügige Ansichten[5]. Он так переживал, что сестра не захотела уезжать с ними. Винил в том себя, однажды сказал, что надо было нанять троих молодцев, чтобы они схватили сестру и силой привели на пароход. Не уверена, что столь крайние меры оказались бы действенными. Сестра прыгнула бы с парохода в море или же вернулась бы обратно из Констанцы. Характер у нее отцовский, фельдмановский, это я пошла в мать, а братья – ни в мать, ни в отца, серединка на половинку. Возразить отцу они могли, а настоять на своем духу не хватало.