
Полная версия
Аксаковы. Их жизнь и литературная деятельность
В 1852 году Иван Сергеевич Аксаков вышел в отставку. Эпизод, сопровождавший его удаление со службы, был бы, пожалуй, и смешон, если бы не был так грустен. По словам С.А. Венгерова, он заключался в следующем: «За Аксаковым открылись разные изъяны. Так, ярославский губернатор сообщил в Петербург, что молодой чиновник читает знакомым какую-то подозрительную рукопись. Потребовали объяснения у Ивана Сергеевича. Он переслал рукопись, которая оказалась известной его поэмой „Бродяга“. Поэму прочли и не нашли в ней ничего предосудительного. Но, тем не менее, молодому поэту были поставлены на вид два обстоятельства. Во-первых, ему письменно предложили вопрос: «почему он, Аксаков, беспаспортного человека выбрал себе в герои?», а затем, возвращая поэму, сделали при этом конфиденциальное сообщение, что «занятие стихотворством не приличествует человеку, облеченному доверием правительства».
Аксаков в ответ на это подал прошение об отставке, которую и получил с чином надворного советника. Он решился посвятить себя журналистике и, вернувшись в Москву, занялся редактированием «Московского сборника». I том этого издания благополучно прошел цензурные мытарства и появился в свет без всяческих ампутаций. Но как бы вдогонку ему – этому благополучно проскользнувшему сборнику, министр народного просвещения, князь Ширинский-Шахматов, обратил внимание на «предосудительность направления», находя, что «хотя народность и составляет одну из главных основ нашего государственного быта, но развитие понятия о ней не должно быть одностороннее и безусловное: иначе безотчетное стремление к народности может перейти в крайность и вместо пользы принести существенный вред». Ввиду этого было приказано ко II тому сборника отнестись возможно «внимательно». Разумеется, он не появился совсем, а его молодой редактор оказался в разряде крайне подозрительных. Ему не только было предписано, как и остальным членам славянофильского кружка, представлять свои произведения для цензуры непосредственно в Главное управление по делам печати, но, кроме того, его лишили права быть когда бы то ни было издателем или редактором журнала.
Мало того, когда Аксаков хотел было поехать на военном корабле вокруг света – его не пустили.
Будучи не у дела, Аксаков с удовольствием взялся за поручение Географического общества описать малороссийские ярмарки и, проработав полтора года, выпустил в свет обширное исследование о малороссийской торговле вообще. В промежуток между собиранием материалов и обработкой их Аксаков в тяжелые дни севастопольской кампании поступил в ополчение и был казначеем серпуховского отряда. Тут он «удивил весь официальный мир мужеством своей честности. Командующий московским ополчением – граф Строгонов – даже не решился подписать отчет, представленный изумительным казначеем, ибо отчет этот был, в силу великой экономии, обвинительным актом чуть ли не всех других поголовно. Отчет так и остался неподписанным, несмотря на все настояния Аксакова». «Ополченская служба Ивана Сергеевича, – говорит Гиляров-Платонов, – сопровождалась полемикою литератора-ополченца с командовавшим всею Московскою дружиною графом Строгоновым. Оригинальная полемика, философская и политическая, ведшаяся под видом официальных приказов и официальных рапортов, где Аксаков-ополченец был тот же непреклонный боец за меньшую братию, как Аксаков-редактор „Дня“ и „Москвы“. „Это Аксаковское влияние!“ – воскликнул Строгонов, когда при роспуске ополчения, собрав дружину, обратился к рядам с предложением, не хочет ли кто из ратников перейти в военную службу, и когда в ответ на его слова „кто хочет, ребята, пусть поднимет руку“ послышался каламбур: „Кто же, Ваше Сиятельство, на себя руку поднимет?“
После войны Аксаков, ввиду новых веяний, возвратился к известному своему призванию – журналистике. На самом деле это был настоящий публицист, пламенный, искренний, бесконечно уверенный в себе и своих убеждениях. С молоком матери, с атмосферой родительского дома, с дружбой брата воспринял он славянофильские догматы. Вместе с Константином Сергеевичем он верил и исповедовал, «что русский народ есть народ негосударственный, т. е. не стремящийся к государственной власти, не желающий для себя государственных прав, не имеющий в себе даже зародыша народного властолюбия», – и хотел лишь того, чтобы между властью и земщиной установились живые нравственные отношения, уничтоженные реформой Петра. В истинном смысле слова он был plus royaliste gué le roi,[15] в мистическом ореоле представлялось ему самодержавие, он падал перед ним ниц с религиозным уважением. Непонятное исключение. Но все равно, как не дозволялось доводить до крайности идею народности, так и идея самодержавия в форме, приданной ей Иваном Сергеевичем, оказалась неподходящей к требованиям высшей политики. В 1859 году Аксакову разрешили издавать газету «Парус» и запретили, очевидно по недоразумению, на 2-м номере за статью Погодина. Желая изгладить неблагоприятное впечатление, Аксакову намекнули, что он может издавать еженедельный журнал «Пароход», но с тем условием, чтобы идея самобытности развития народностей как славянских, так и иноплеменных, не имела места в газете и все, что до сего предмета относится, было бы из нее исключено». Аксаков не согласился и занялся неофициальным редактированием «Русской беседы». В 1861 году он выхлопотал право издавать еженедельную газету «День», с тем, чтобы в ней не было политического отдела. «День» выходил благополучно вплоть до 1865 года. В 1867 году Аксаков затеял ежедневную «Москву» – газету, которая за 22 месяца своего существования получила девять предостережений и, следовательно, три раза была приостановлена – в общей сложности в течение 13 месяцев. За «Москвой» последовала «Русь».
Как публицист, Иван Аксаков составил себе крупное имя. Особенным успехом пользовалась его газета «День», где проводились лучшие идеи старого славянофильства. «Аксаков – издатель „Руси“ – был, по преимуществу, глашатай русской самобытности и связанной с нею национальной исключительности, глашатай ожесточенной вражды ко всему тому, что дорого прогрессивной части русской интеллигенции. Аксаков же – издатель „Дня“, поддавшись общему течению эпохи, реже направлял свой талант на бесплодную и часто отрицательного значения позировку с оторванными от нивы прогрессистами, а предпочитал посвящать его положительным задачам времени, восторженному комментированию реформ, быстро следовавших одна за другою. Наиболее горячие симпатии „Дня“ принадлежали крестьянскому делу. Ни один из органов тогдашней печати не посвящал столько места выяснению разных деталей, которые возникли при практическом выполнении крестьянской реформы. „День“ славился своими обстоятельными корреспонденциями по крестьянскому делу, в которых всегда отстаивались интересы мужика.
Почему же Аксаков, в принципе отрицавший какие бы то ни было политические преобразования, Аксаков, постепенно все более и более сближавшийся с партией застоя, не ладил и не мог ладить с цензурой? Виновата в этом, думается, не столько сущность его идей, сколько форма, которую он придавал им – форма, всегда резкая, непримиримая, вызывающая. Он слишком подчеркивал свое право как земского верноподданного человека говорить все, что ему кажется справедливым. Голос общественного мнения – хотя бы одной только части его – находил себе в нем слишком смелого трибуна. Лучшим образчиком указанных сторон его деятельности может служить знаменитая речь, произнесенная им в 1878 году, речь председателя Славянского благотворительного комитета и человека, наиболее волновавшегося по поводу войны за освобождение, – при первых же слухах о результатах берлинского конгресса.
Это случилось, повторяю, в 1878 году.
В это время, как известно, происходил печальной памяти берлинский конгресс. Мирный трактат еще не был ратифицирован, но уже содержание его было установлено почти окончательно и, как выражался Иван Сергеевич, «корреспонденции и телеграммы ежедневно, ежечасно, на всех языках, во все концы света разносили из Берлина позорные вести о наших уступках». Не мог перенести Иван Сергеевич этого «надругательства» над Россией; в заседании московского Славянского комитета от 22 июня 1878 года разразился самой пылкой из всех своих речей, в которой дал полную волю своему патриотическому негодованию. «Мы собрались сегодня, – говорил он, – хоронить миллионы людей, целые страны, свободу болгар, независимость сербов, хоронить великое, святое дело, заветы и предания предков, наши собственные обеты, хоронить русскую славу, русскую честь, русскую совесть». Разве «плененные турецкие армии под Плевной, Шипкой и на Кавказе, зимний переход русских войск чрез Балканы и геройские подвиги наших солдат, потрясшие мир изумлением, торжественное шествие их вплоть до Царьграда, эти необычайные победы, купленные десятками тысяч русских жизней, эти несметные жертвы, принесенные русским народом, эти порывы, это священнодействие народного духа, – разве все это сказки, миф, порождение распаленной фантазии, может быть, даже „измышление московских фанатиков“? „Ты ли это, Русь-победительница, сама добровольно разжаловавшая себя в побежденную? Ты ли на скамье подсудимых, как преступница, каешься в святых, подъятых тобою трудах, манишь простить твои победы?… Едва сдерживая веселый смех, с презрительной иронией похваляя твою политическую мудрость, западные державы, с Германией впереди, нагло срывают с тебя победный венец, преподносят тебе взамен шутовскую с гремушками шапку, а ты послушно, чуть ли не с выражением чувствительнейшей признательности, подклоняешь под нее свою многострадальную голову!..“ Но не хочет всему этому поверить оратор. „Ложь!“ – восклицает он. „Если в таком чудовищном образе и представляется Россия из берлинских писем и телеграмм, то самая чудовищность служит лучшей порукой, что этому не бывать“.
«Что бы ни происходило там, на конгрессе, как бы ни распиналась русская честь, но жив и властен ее венчанный оберегатель, он же и мститель! Если в нас, при одном чтении газет, кровь закипает в жилах, что же должен испытывать Царь России, несущий за нее ответственность пред историей? Не он ли сам назвал дело нашей войны „святым“? Не он ли, по возвращении из-за Дуная объявил торжественно приветствовавшим его депутатам Москвы и других русских городов, что „святое дело будет доведено до конца“? Страшные ужасы брани, и сердце Государя не может легкомысленно призывать возобновления смертей и кровопролития для своих самоотверженных подданных, – но не уступками, в ущерб чести и совести, могут быть предотвращены эти бедствия. Россия не желает войны, но еще менее желает позорного мира. Спросите любого русского из народа, не предпочтет ли он биться до истощения крови и сил».
«Долг верноподданных велит всем надеяться и верить, – долг же верноподданных велит нам не безмолвствовать в эти дни беззакония и неправды, воздвигающих средостение между царем и землей, между царской мыслью и землей, между царской мыслью и народной думой».
Эта речь – прекрасный образчик красноречия Аксакова. Вы как бы видите перед собой страстного и даже дерзкого в своей страстности человека и слышите его взволнованный, убежденный голос. Он весь в этой речи, со своей бесконечной верой в русский народ, его непреоборимое могущество, чуткий ко всем обидам национального достоинства, весь со своими мечтами о всеславянском царстве, которое должно явить человечеству образец жизни, основанной на доверии и любви друг к другу племен и народов. Освободительная война 77–78 годов была праздником его жизни. Казалось, что достигнуто уже все, к чему так долго и напрасно стремились предыдущие поколения. Смыт позор Севастопольской войны, золотой крест засиял на куполе Св. Софии, полумесяц изгнан в Азию, и древняя Византия восстала из гроба, чтобы явиться миру в еще неведомом величии… И вдруг берлинский конгресс!.. Всю силу своего «патриотического негодования», всю мощь своей речи И. Аксаков направил против дипломатии, которая являлась в его глазах одним из видов бюрократического средостения. Разумеется, это не могло пройти ему даром и, несмотря на весь поистине грандиозный авторитет, которым пользовался Аксаков, он был вызван из Москвы для успокоения себя на деревенском воздухе, хотя и ненадолго…
В 1880 году он принялся за последнее свое дело – издание «Руси». Оптимистическая гарь славянофильства особенно резко выступала в этом органе Аксакова. Охладел реформаторский пыл юности, поддержка устоев стала главнейшей задачей. Друзья Аксакова объясняют неуспех «Руси» следующим образом:
«Со второго же года издания „Руси“ оказалось, что людей, смотрящих строго и трезво на русскую действительность вместе с Аксаковым, слишком немного. Общество, не привыкшее к простой и серьезной русской мысли и ждавшее от „Руси“ эффективной борьбы с существующим порядком вещей, той страстной и смелой борьбы, которая велась в „Москве“ и „Москвиче“ – разочаровалось. Аксаков, при всем невысоком мнении о ставшем у дел консерватизме, не объявил ему открытой войны»… «Правильно это было или нет, пока не будем судить, но несомненно, что это обстоятельство было одной из причин, обусловливавших неуспех „Руси“ даже у людей, способных выслушать и прочувствовать сердцем русское слово».
«Русь» Аксакова оставила по себе не особенно лестную память, хотя и не во всех кружках общества. Но все же не видно, чтобы газета где-нибудь пользовалась особенным влиянием и уважением. На этот раз несомненно, что знаменитого публициста совершенно покинул его такт, сама чуткость оставила, и он совсем не «во благовремение» стал выдвигать на сцену с особенной энергией и даже не без озлобленности правую сторону славянофильства с ее оптимистической гарью. Как ни изменилась эпоха, сущность этой правой стороны все же сводилась к тому, что у нас все благополучно. И в доказательство этого всеобщего царящего на Руси благополучия Аксаков раздражительно нападал даже на тех, кто указывал на ставшую очевидной недостаточность крестьянских наделов. «Это – ложь и клевета», – говорил он, полагая, что какая-нибудь фраза может прикрыть цифры. Не того ждали от Аксакова, особенно после славного периода 77 и 78 годов, когда даже его влечения, его крайность и гиперболы чувства так гармонически сливались с общим горячим настроением. В нем привыкли видеть либерала, прогрессиста, хотя и на почве самого строгого и даже правоверного национализма. Никто еще не забыл, да и некогда было забыть, как он своим пламенным пером приветствовал реформы Александра II, как, смешивая свои личные воспоминания о черной неправде, царящей в судах, с вожделениями каждого мыслящего и честного человека, он видел в новых судах зарю новой, светлой жизни. И вдруг он, как бы поддаваясь старческой слабости, кашляет, брюзжит и ворчит, нападая на слабейших, ломясь в открытую дверь. В той области, где он теперь стал действовать, он мог играть лишь второстепенную роль. Ему не сравняться было с Катковым, и даже искренние его почитатели с неудовольствием замечали порой, что многие и многие статьи «Руси» являются лишь бесполезным придатком к статьям «Московских ведомостей». Дойти до полной прямолинейности Аксаков не мог, не смел, и вся его страсть, весь его талант тратился на ветер, по-пустому. Он переставал быть истинным журналистом и только пребывал в журнализме… С ужасом и огорчением стал он замечать, что над «Русью» начинают просто подсмеиваться (с «Московскими ведомостями» всегда считались); что статьи о русском народе, его величии, благополучии не производят должного впечатления, ибо требовалось, чтобы под эти отвлеченные термины подставлялись реальные понятия, цифры, а у Аксакова – увы – их не было в распоряжении. Только под конец жизни Аксаков, как бы прощаясь с нею и вызванный к тому исключительными обстоятельствами, собрал свои последние силы и явился перед публикой в прежнем грозном величии…
Обстоятельства эти состояли в следующем.
«В одной из статей по болгарскому вопросу, появившейся в конце 1885 года, Иван Сергеевич, со свойственной ему резкостью, напал на нашу дипломатию. Он утверждал, что у заправил нашей иностранной политики нет ни ума, ни сердца, ни совести, ни чести. Подобные нападки неоднократно уже появлялись на страницах „Руси“, все равно как мысли, высказанные Аксаковым в речи о берлинском конгрессе, тоже не были новостью для постоянных его слушателей и читателей. Но, как и во время произнесения этой речи, политический момент появления вышеупомянутой статьи был затруднительный и „Руси“ было дано предостережение, мотивированное тем, что газета «обсуждает текущие события тоном, несовместимым с истинным патриотизмом».
Исполняя точную букву закона, «Русь» напечатала предостережение без всяких оговорок, но в следующем же номере (22) Иван Сергеевич поместил совершенно неслыханную по своей резкости отповедь на тему о том, что должно считаться «истинным» патриотизмом, – отповедь на этот раз уже не по адресу дипломатов, а по адресу министерства внутренних дел.
Статья, о которой только что шла речь, появилась в декабре 1885 года, а 27 января 1886 года Ивана Сергеевича не стало. Его сразила болезнь сердца.
Заключение
Читатель видит, на какой мысли построен предыдущий очерк. Постоянно и ежеминутно приходилось мне повторять знаменитые слова Антония в его надгробной речи Бруту: «Но Брут был доблестным человеком». Доблестными, честными, даже чистыми в лучшем смысле этого слова были и первые славянофилы. Не знаю, как не подписаться под строками, принадлежащими человеку другого лагеря, всю жизнь боровшегося со славянофильством и нанесшему ему самые жестокие диалектические удары, – строками следующего содержания:
«Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром, и в которой сидел Бирон и колотил ямщика, чтобы тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей». «С них начинается перелом русской мысли. И когда мы (западники) это говорим, кажется, нас нельзя заподозрить в пристрастии». «Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинаковая». «У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы – за пророчество, – чувство безграничной, охватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно». «Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла. Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка, и то мы сами догадались по сходству в чертах, да потому, что ее песнь была для нас роднее водевилей; мы сильно полюбили ее, но жизнь ее была слишком тесна. В ее комнате было нам душно; все почернелые лица из-за серебряных окладов… даже ее вечный плач об утраченном счастье раздирал наше сердце; мы знали, что у нее нет светлых воспоминаний, мы знали и другое, что ее сердце впереди, что под ее сердцем бьется зародыш – это наш меньшой брат, которому мы без чечевицы уступим старшинство».
«К этим теплым, прочувствованным словам приходится прибавить очень мало. Если бы нравственная чистота была всем и единственным, что мы можем требовать от общественного деятеля, – такие „подвижники“, как Киреевские или Константин Аксаков, были бы людьми, достойными памятника в сердце каждого русского человека. Если бы искренность и правдивость освобождали писателя от промахов логики, от неверного толкования действительных потребностей жизни, статьи Киреевского, Аксакова, Хомякова могли бы явиться каноническими – для нас, по крайней мере. К сожалению, между желаниями человека, настроением его сердца и ходом жизни – целая пропасть. Неподатливый, суровый, почти не считающийся с нашими вожделениями ход жизни одинаково ломает нравственное и безнравственное, раз оно неистинное, раз оно хочет повернуть его в ту сторону, по которой он не может идти.
Положительная сторона старого славянофильства вся без остатка исчерпывается его протестом против крепостного строя современной ему России, против закабаления личности, какие бы виды оно ни принимало. Во имя чего возник этот протест? Отчасти уже знакомые читателю исторические взгляды К. Аксакова являются лучшим ответом на этот вопрос.
В своем критическом разборе «Истории России» Соловьева К. Аксаков указал, как недостаточно сводить историю России к истории правительства в России, внешним образом и насильственно преобразующего косный народ. Начало государственное – это лишь формальная сторона в истории, ограничивающая, сдерживающая, охраняющая. Воинский стан и канцелярский приказ, князь – собиратель дани, великий князь московский, дающий перевес интересам государственным над родовыми отношениями, наконец, император как просветитель, преобразователь – вот постоянная тема всех предыдущих историков, разрабатывая которую они едва имели досуг бросить какой-то боковой взгляд на стоящий в глубине сцены безмолвный, бездеятельный, безвольный народ; и невольно у читателя является вопрос, зачем, для какой нужды, для выражения какой мысли стоит этот народ?
Начало общинное столь же постоянно и так же повсюду проникает русскую историю, как родовое – западноевропейскую. Такова основная мысль К. Аксакова, высказанная им в статье «О древнем быте славян вообще и у русских в особенности». Это общинное начало выразилось в вечевом строе древней Руси; актом собравшегося в Новгороде веча было само призвание князей, начало государственности: народ не безмолвствует, не стоит, не занимает только места на громадной территории восточной Европы, но действует, мыслит, творит как живая нравственная сила. И по призвании князей вече сохраняется во всех городах, т. е. община продолжает жить под всеми теми внешними передвижениями, которые одни, по-видимому, наполняют историю, производят в ней шум оружия, перипетии княжеских отношений. Позднее, с объединением княжеств под Москвою, общинная жизнь городов сливается и находит для себя выражение в земских соборах: это земля, призываемая на совет свободно избранным, поставленным ею над собой государством. Первый царь созывает первый земский собор. Ему принадлежит землею неоспариваемое, но с любовью утверждаемое право деятельности, закона, силы; земле принадлежит царем неоспариваемое, но бережно выслушиваемое право мнения, суждения по совести, область духа. Высшее начало соборности, согласия, любви отражается в этих отношениях.
Легко понять, как сущность этих мыслей не мирилась с крепостническим строем николаевской Руси, как она восставала против него во всеоружии своего ореола, своего понимания прошлого, своей любви. Но только сущность. Форма, облекающая ее, далека от исторической истины, ибо возможно ли, например, уместить царствование Грозного в такие строки: «Государь поступает, как ему Бог указывает, земля не поперечит его делам, она присоединяет к ним лишь свою думу, свободно выраженную, которой последовать или не последовать свободен царь»? Разумеется, нельзя; однако свободолюбивое настроение Аксакова, заставившее его вскрыть старорусскую историю до веча, нисколько не теряет своей ценности.
Почему же славянофильство не оправдало надежд своих сторонников, почему оно начало разлагаться почти на их глазах? На эти вопросы может быть только один ответ: славянофильская доктрина была не более как утопией. Как утопия она подверглась обвинению со стороны жизни и выслушала свой обвинительный приговор. На восхваление прошлого историческая наука отвечала: «это неверно»; на призыв назад, домой, ход жизни сказал: «это невозможно». Сами деятели славянофильства были поставлены в такие условия, что, не будь у них иллюзий, они должны бы давным-давно признать себя побежденными. Они были благороднейшими представителями старого родовитого дворянства; выйдя из его среды, они всем сердцем прониклись его идеалом – патриархальным строем жизни, они распространили этот идеал на всю совокупность общественных отношений; страстные, фанатически убежденные, почерпавшие свой аргумент из воспоминаний детства, из преданий целого поколения семей, они не хотели знать, что идеал, строй жизни – историческая категория, что патриархальность отношений немыслима во второй половине XIX века.
Любопытный пример в этом отношении представляет из себя жизнь Ивана Сергеевича Аксакова. Он – последний из могикан старого славянофильства, человек с громадными дарованиями, сильный публицист – словом, богато одаренная натура в любом смысле этого слова – истратил свою жизнь на создание таких планов и поддержку таких целей, которые не могут теперь привлечь никого. Вера в славянство, надежда, возлагаемая на него, не оправдались. Даже насчет войны 1877–1878 годов многие, когда-то самые горячие ее сторонники и защитники, принуждены спрашивать себя: «да из-за чего же мы воевали? Да стоило ли отвлекаться от своих внутренних дел, от всех насущных забот, чтобы преследовать романтические задачи?» А ведь из-за этих романтических задач Иван Аксаков гремел на всю Россию, шумел и волновался, как только может шуметь и волноваться искренне убежденный человек. Берлинский конгресс – вот жестоко-иронический ответ жизни на панславистские идеи Аксакова, но он не понял и не хотел понять этого.