Полная версия
Последний из Саларов
– Господин Салари… Господин Салари…
Тебя окликают словно бы издалека. Голоса эти похожи на леденцы. Ты чувствуешь что-то остренькое в коже твоей руки и ощущаешь, как прохладная жидкость входит тебе в вены и дает тебе это блаженство. И ты не хочешь из него выходить. Ты словно плаваешь в комнате, полной опиумного дыма, и шазде смотрит на тебя сияющими от кейфа глазами. Кстати, нет и следа какой-либо боли. Вообще нет никакого следа ничего на свете. Ты не имеешь никакого представления о том, что лежишь на больничной койке. Не замечаешь суетящихся вокруг тебя врачей и сестер. Не видишь слез жены за дверями палаты. Ты отвернулся от реального «сегодня» и погрузился в невозможное «вчера», и свободно шагаешь там, удаляясь всё дальше и дальше.
Султан-Али получил задания в соответствии с инструкциями знахаря. Посетить кладбище и общественную баню и добыть воду после обмывания покойника и воду из банного бассейна, и обрызгать проемы дверей. С сотней трудностей достали волчий жир и натерли им парадные ворота усадьбы. Но, как ни искали воду после обмывания девственницы, не нашли. В городе просто в последнее время не умирали девственницы. Правда, кое у кого такая вода была, но они ни капли не давали заимообразно и не продавали за деньги. Потому что тогда потерял бы силу этот талисман их собственного дома. Несмотря на всё это, работа заклинателя, видимо, не пропала даром, потому что «те» – нечистая сила – ничем о себе не давали знать.
…Полосатка лежала, развалясь, на террасе, насторожив уши на те звуки, что неслись из главного зала особняка. Ее уже никто не гонял. Она лишь старалась не дразнить шазде и не афишировать свою победу. Поистине вела себя скромно и даже получала долю с общего стола. Потолстела и в последнее время даже стала игрива и крутилась вместе с окрестными котами. Но взгляд ее был по-прежнему привязчивым и горячим, как расплавленная смола.
…Мирза-хан, разливая чай, сообщил:
– Мой свояк вернулся из поездки на север. Говорит, порт Пехлеви[13] стал насквозь европейским.
Шазде от этих слов воспламенился до невероятности. Настолько воспарил духом, что, казалось, готов прямо отсюда допрыгнуть до Каспийского моря. В молодости он руководил ирано-русской разграничительной комиссией, установившей, в соответствии с Ахалским договором, новую границу от порта Гасан-Кули на Каспии (как тогда говорили, на Мазандаранском море) до Серахса на Востоке.
Люди шазде, осторожно переступая, переходили вброд реку и тянули веревку, чтобы измерить ее ширину. Русский генерал молча улыбался в свои бурые неряшливые усы. Что бы он ни говорил, шазде от своего не отступит. Уже давно они вымеряли земли в спорном районе, устанавливая точную границу. Но русские проводили на карте линии, как им заблагорассудится. Лет 4 0-50 назад по Гюлистанскому и Туркманчайскому договорам они и так уже присвоили лучшие иранские земли и вновь теперь нацелились на другие земли этой страны. Недавно овладев Мервом и восточным берегом Мазандаранского моря, они стали соседями Ирана и не прочь были продвинуться еще дальше.
Тут-то и крылась причина того, почему шазде беспокоился насчет своего каджарского происхождения. Но ничего поделать он не мог. Несколько дней назад «кибла мира» прислал приказ, предписывающий ему не ссориться с русскими. Вот русский генерал и делал всё, что ему захочется. С беспредельной наглостью он включил горы в состав своих территорий, а значит, на их территории оказывались и истоки всех местных рек. Теперь он требовал, чтобы с иранской стороны вдоль границы не строилось новых деревень и чтобы не расширялись старые; и чтобы крестьяне не сеяли ничего, кроме ячменя и пшеницы – в таком случае им не понадобится больше воды.
Но шазде с этим последним требованием не согласился и так протестовал, что генерал в конце концов пошел на то, чтобы крестьяне с иранской стороны могли еще выращивать овощи и хлопок. В обмен на это русские ликвидировали несколько деревень возле границы, причем население оттуда выводилось на деньги иранского правительства. Хуже того, богатых жителей они забрали себе, а полукочевое нищее население перегнали на эту сторону.
Шазде возмутился этим и выразил протест русскому генералу. Но тот, ухмыляясь, ответил:
– У иранского шаха избыток солончаков, гор и пустынь, а также деревень. Какая нужда ему в этих нескольких горах, деревеньках и жалких речушках?
Изо рта шазде вырвалось протяжное и дымное «ах»… Потом он с яростью продолжил рассказ:
– Окончив разграничение, я прибыл пред светлые очи их величества. Их величество были счастливы заключению этого договора. Думали, что таким образом мы обезопасим себя от набегов туркмен. Но знали бы вы, как его величество горевал насчет Гюлистанского и Туркманчайского трактатов, подписанных во времена его деда, Фатх-Али Шаха… Он говорил: неужели нельзя было провести границу чуть повыше и не отдавать Тифлис и Карабах? Кстати, когда эти земли ушли от нас, стать каджарской молодежи пошла на убыль. Ведь в тех краях женщины были и красивы, и плодовиты…
Шазде положил в рот конфету-подушечку и продолжал:
– Во время того нашего разговора шах тяжко вздохнул и заявил: «За эти трактаты дом Каджаров будут ненавидеть до скончания века». Я ответил ему, чтобы успокоить: «Ваше величество и так владеют громадными землями. Зачем нашему сухопутному населению столько моря? Как выразился Хаджи Магфур, "настроение друга сладчайшего ты не порти водою морскою; горечь в ней огорчит его сильно"».
Шазде поковырял в трубке, прочищая ее, и продолжал:
– Тот, кого я процитировал, был предыдущим великим визирем «киблы мира». И сам шах питал к Мазандаранскому морю отрицательные чувства – в результате происшествия, которое случилось с ним при возвращении из первой поездки в Европу. Аллах да помилует Большого шазде, который в той поездке был в свите его величества, – он всякий раз, как рассказывал о том происшествии, бледнел, словно покойник…
– Мы возвращались из первой поездки в Европу, когда произошло сие зловещее событие. Волны морские поднялись до небес, а небеса придавили волны, словно могильная плита. Не приведи Аллах пережить сей день еще раз. Мы были уже в виду берегов, лакомились палуде и заняты были убиванием времени, как вдруг море покрылось гребешками волн и судорожно вспенилось. «Кибла мира» изволили побледнеть и так испугаться, что мы видели: он вот-вот упадет без сознания. Извольте учесть: шах всегда имел предчувствие именно таких страшных перемен ситуации. Именно сия причина ранее всегда отвращала его от морских поездок. Но тут капитан корабля – будь он неладен – дал ему всяческие заверения, что с императорским кораблем «Петр Великий» ничего не случится. Изволите видеть, физиономия Хакима аль-Малика сделалась положительно как у желтушного больного. Он, который всегда в присутствии шаха играл роль этакого соловья и говоруна, теперь словно язык проглотил, ни слова из него не выдавить. Увидев это, мы все, признаться, потеряли всякую надежду, уповали только на Аллаха – Господа миров. Поверите ли, такое было чувство, что Ноев потоп вернулся и что близится конец света. Корабль бросало вверх-вниз как тазик бабушки Рогайе, и ни мгновения не было возможности удержаться на ногах. Такая свистопляска пошла, что собака хозяина не узнавала. «Кибла мира» упал, словно рыбка, на дно трюма и там трепыхался. Все поголовно, слуги и господа, попадали с ног и, изволите видеть, блевали. Чертов корабль, можно подумать, не управлялся и качался как в последний час бытия. Какие-то детали в его нутре так гремели, будто он был болен малярией, так в приступах людей трясет. И каждый из нас, можно подумать, выпил целую бутылку русской водки, всех свалило с ног и тошнило, и рвало. Столько рвоты и прочей мерзости кругом было, что взгляду, прости Аллах, некуда было упасть. И еще вся палуба рыбой была засыпана. Весь воздух был полон вонью гниющей рыбы. По палубе вовсе пройти было нельзя. Ужасно это было. Команда корабля была не в лучшем состоянии, чем мы, но, поскольку они всегда были пьяны, прости Аллах, в стельку, то разницы для них не было. Порт Энзели ходил у нас перед глазами вверх-вниз, воздух отечества был уже в наших ноздрях, а ничего поделать нельзя было. Тут тебе и порт, тут тебе и смертельные качели на корабле. И на лодках никто до нас не мог доплыть. И вот так двенадцать часов мы катались по полу трюма, когда, наконец, эта безбожная буря пошла на спад и мы смогли достигнуть суши. Когда «кибла мира» пришел в нормальное состояние и цвет его лица восстановился, он изволил в сердцах высказаться следующим образом: «Мы считаем, что даже к лучшему, что сие неразумное море, поклоняющееся чужеземцам, не находится в нашем владении. Ну к чему нам эта пригоршня горько-соленой водицы? Мы теперь понимаем, насколько точны были слова нашего всеми уважаемого Хаджи. И впрямь, большая половина этой страны – лишняя. Ну скажите, вся эта нищая и неродящая почва, какой прок от нее? А в европейском краю ни клочка не найдете лежащей втуне земли. Везде дома и деревья, цветы и птицы, и газоны. Не удивительно, что такая земля производит на свет и красивых женщин со свежими лицами, подобными цветкам! Глаза у них – вот такие! По размерам как коровьи. А посмотрите на эту дыру! У нас даже законные жены шайтану не подойдут. Если бы они несколько дней подряд себя не прихорашивали, усищи бы отросли длиннее, чем у твоего егермейстера. Они даже нянчить и выкармливать детей негодны; всё у них злословие да подсиживание, да хитрости, да колдовство. А мы словно бы сделались начальником этой странной тюрьмы… Владычество евнухов, шутов, гувернеров, нянек, мамок. Но единственный раз, когда мы нашу любимую жену вывезли в Санкт-Петербург, она заболела, и пришлось вернуться назад. Откровенно говоря, мы готовы отдать треть нашей страны, чтобы получить взамен несколько джарибов[14] европейской земли в ленное владение. Тем же голландцам и море на пользу: превратили его в плодородные земли; или взять англичан: посылают корабли и управляют всем светом. Отныне мы налагаем запрет: никто да не дерзнет произносить в нашем присутствии имя этого нечестивого моря!»
Ты ощущаешь, что в палате присутствует твоя жена, и сквозь дрожащие веки видишь, что она наклонилась к твоему лицу и зовет тебя. Все голоса смешались. Все говорят со всеми. С расстояния многих километров доносится голос другой женщины, которая требует от твоей жены, сына и невестки покинуть палату. Ты знаешь, что ты жив, но ты не чувствуешь своего тела. Твои члены как бы отдалились от тебя. Ты превратился в некий объем пустоты… В некое полое скорбное пространство… В тебе нет ни сердца, ни внутренних органов…
Врач командует:
– Двести пятьдесят! – и тебя неожиданно подбрасывает к потолку.
– Триста пятьдесят! – и теперь подкидывает еще сильнее и выше…
– Четыреста пятьдесят!
И вдруг – тишина… Покой… Мир и безопасность… Волна электрического тепла охватывает твое тело, и ты, легкий, как перышко, опускаешься на койку и замираешь. Словно ты неожиданно упал вниз с минарета времен Сельджукидов, что высится в твоем городе. Страшная сила притяжения, дробящее давление времени прессуют твое тело. Ты чувствуешь, что вновь вернулся в реальность, в мир часов и минут, где настоящее постепенно становится прошлым, где календари устаревают… Человек, лишь войдя в этот мир, сразу же делает и первый шаг к смерти; всю его жизнь постоянно умирают клеточки его тела, словно он по частям отдает этот долг, а в момент смерти происходит окончательный расчет…
Тоскливый запах больницы наполняет твои ноздри, и ты вдруг ясно понимаешь, где ты находишься. Грудь болит от электрических разрядов. Ты в том состоянии, в каком бывает путешествующий, когда путь ему закрыт и он поневоле должен вернуться домой. От применения электроразрядов твои слуховые и обонятельные способности усилились в несколько раз. И теперь ты слышишь течение воды в трубах умывальников… Звук урчания в животе медсестры, поправляющей твою капельницу… Звуки общественной бани… Тазов и шаек… Голоса женщин и детей… Запах мыла на ладонях… порошка держи-дерева[15]… Запах хны, сырости и гнили!..
…Шабаджи и Ханум ханума, и Таджи, и Остатки-Сладки, и Сакине, и банные полотенца, и медные тазы, и белила для лица, и банная рукавица, и мочалка… Баня длится четыре-пять часов: только так женщина может сбросить кожу, как меняет ее змея… И на ее месте покажется новая кожа, нежная и благоуханная… Но через два-три дня и она постареет. Как говорит Ханум ханума, «если в бане с человека не сходит кожа вместе со всем ненужным, то это не баня, а просто помещение с водой».
Спуститься на несколько ступенек и войти в раздевалку при бане; а все нужные вещи уже заранее принесла Шабаджи: тонкие коврики и кашмирские платки для подстилки, багровая ткань, расшитая золотой нитью, – это для вытирания ног. Вот ткань для сушки тела и для головы, тоже вышитая цветным узором. Вот шелковые банные набедренные повязки, вот тазы и медные кувшины, вот керманский кубок, полный размоченной хны, вот ножницы и ножичек для подстригания ногтей, вот специальная палочка для заплетания косиц…
Служительница при бане смотрит на Остатки-Сладки и кусает губу: этот мальчик уже в опасном возрасте… Но из уважения к Саларам она не делает замечания. Они раздеваются, обертываются набедренными повязками и входят в баню – в это потустороннее, неземное пространство, как бы принадлежащее лучшим, чем мы, людям; здесь всё кажется преувеличенным. Голоса искажаются и, отразившись несколько раз от стен, вылетают наружу вверху, из светового люка в центре вспотевшего купола. Свет, падающий сквозь этот люк, распределяется внутри бани какими-то бесконечными градациями; он льется словно бы с разных сторон и придает телам эфирную таинственность.
Из бассейна бани поднимаются женщины – мокрые, со стекающей с их тел водой. Медные тазы, перевернув, положили на пол, и на них садятся Ханум ханума и Таджи. Шабаджи расплетает косицы Ханум ханумы и моет их. Остатки-Сладки сидит на скамье и с наслаждением всматривается в то и в это, как вдруг к нему подходит старая банщица, глядя на него свирепым взглядом, и говорит что-то, от чего все смеются. Таджи замечает:
– В этой породе они все такие. Они уже рождаются на свет взрослыми.
Банщица выплескивает воду из таза, и этот громкий звук вдруг смывает весь женский смех и уносит его в сливное отверстие в полу. Шабаджи берет Остатки-Сладки за руку и ведет его к бассейну. Если бы она не держала его так крепко, он наверняка шлепнулся бы. Банный пол скользок; какая-то греховная скользкость в нем. И вода в бассейне жирная, тяжелая, полная плавающих в ней частичек, со слоями чего-то разрешенного и чего-то запретного. Остатки-Сладки через силу нырнул, погрузился в эту воду и вновь возвращается с Шабаджи к женщинам. Ему стыдно подходить к дочери Шабаджи Сакине. Он смотрит на нее как на священную статую и чувствует, что она чем-то отличается от остальных женщин. Но он ничего не понимает. Должно пройти еще четверть века, чтобы он понял, чем отличается запретное тело от не-запретного.
Шабаджи втирает жир в тело Ханум ханумы, и та говорит:
– Остатки-Сладки еще ребенок, но эта вещь – наследственная в их роду. Я сама однажды слышала от шазде, что у «киблы мира» была привычка глядеть из окна оранжереи, которое выходило в женскую баню, – изучал тебя во всех подробностях. Представьте картинку: шахские жены и целая куча служанок и рабынь – все голые – моются в бане и вдруг видят усатую мужскую рожу, уставившуюся на них из оконца… Вот ситуация была для бедняжек! У господина столько жен в гареме, а поди ж ты… Помилуй Аллах!
– Для того и выходило окно оранжереи в баню, – ответила Таджи, – чтобы влага оттуда шла на померанцы, улучшала урожай. Потому цитрусовые его величества и были так хороши!
Все засмеялись. Острые замечания летали взад и вперед. Принесли гранаты, очищенные от кожуры, – кушали их. Потом ели с лепешками котлеты из мяса, яиц и зелени, маринованные баклажаны – подкреплялись, чтобы голова не закружилась от слабости, от многочасового пребывания в бане. И опять терли кожу рукавицами и говорили умные вещи и слушали таковые, и баня продолжалась. Остатки-Сладки с любопытством их всех разглядывал, и по его поведению всем было понятно, что он уже вырос и что больше его в женскую баню брать нельзя.
Под рукавицей банщицы отвратительная, самодовольная кожа Ханум ханумы становилась по-молодому розовенькой. Отжившие свое клеточки и ткани сдирались и смывались прочь. Худые черные руки старой банщицы трудились вовсю, чтобы уничтожить трагическую дистанцию между нынешней старостью и когдатошним очарованием; она мяла и крутила эти морщины со следами многолетней злобы и ожесточения; она как бы срывала всё это с кожи и бросала на пол. И до чего печальны были эти потуги постаревшей Ханум ханумы вновь стать чистенькой и милой – а ведь шазде много лет даже не поворачивал голову в ее сторону.
Будущего Капитана еще не отняли от груди, когда она заметила, что шазде потерял к ней интерес. Пламя в нем потухло. Значит, какие-то новые увлечения в его голове появились? Но она решила, что ни за что не допустит, чтобы он взял новую жену. Уже до этого он брал нескольких временных жен – и хватит. Девочке той сколько лет было? Четырнадцать лет. Четырнадцатилетняя девочка в браке с шестидесятипятилетним стариком! А теперь вот новая страсть… Значит, опять ей придется его умолять… Переживать новые унижения… Нет, нельзя его выпускать из вида. Роды, выхаживание детей отвлекали ее, но теперь она постарается не спускать с него глаз.
Она сама разожгла мангал и бросила в пламя частички алойного дерева, ладан, руту, стояла в этом дыму, чтобы тело ее пропиталось вкусным запахом. Терла груди глиной, смешанной с соломой, мыла их розовой водой, чтобы отбить запах скисшего молока. Втирала себе в кожу отвар алтея, жевала размельченную гвоздику, выдержанную на померанцевых листьях, чтобы ароматно пахло изо рта. Немного белил и румян втерла в кожу лица…
Качнула колыбель Капитана и пошла в спальню. Шазде еще не спал, лежал, глядя на зеркала в потолке. Это была привычка каждого вечера – смотреть в эти зеркала перед сном. И на него оттуда словно смотрели князья разных поколений, все очень похожие: густые усы, горящий, прожигающий взгляд, похожий на пламенеющие угли.
Шазде глубоко вздохнул и склонился к ней. По его взгляду она поняла, что он ищет, к чему придраться. И вдруг он указал пальцем на ее волосы и прошипел:
– Опять у тебя гниды, вши в голове?
Она задрожала. Тело ее оледенело под одеялом. И в пот бросило. Обвинение, словно черный тарантул, проникло в ее грудь, и в этот момент она приняла решение отплатить бесчувственному старику тем же ядом. Ведь он солгал. Какие там гниды. Сказал это, чтобы отвлечь ее от ледяного холода в его сердце. Старик в его возрасте больше внимания обращал на волосы в собственном носу, чем на ее волосы; был весь поглощен задачей превратить четырнадцатилетнюю девочку в свою бесплатную рабыню.
Старая банщица не сбавляла усилий, а морщины и складки Ханум ханумы словно были живыми; они извивались как дождевые черви, ищущие спасения под землей. Но Остатки-Сладки больше переживал за саму банщицу и, глядя на нее, думал: кто же чистит ее кожу?
Тот аппарат, к которому ты подключен, всё время издает некий хнычуще-ворчащий звук. Этот мягкий звук как-то ласкает тебя, и до чего же он похож на голос твоей матери!
– Господин доктор, этот больной нуждается в «ангио»?
Слово «этот» так произнесено, будто речь идет о некоем неодушевленном предмете. Отвечает мужской голос:
– Я не думаю. Нужно выяснить реакцию сердца на лекарства.
Сестра измеряет твое давление. Марлевая маска на ее лице издает очень специфический запах: аромат одеколона, смешанный с запахом больничных котлет.
– Как вы сегодня хорошо выглядите, ханум. Вам идет.
Рука сестры становится горячей. Комплимент ты сказал наудачу, предположив, что, может, она покрасила волосы, линзы какие-нибудь сменила. В солярии, наконец, загорела…
Сестра сует тебе градусник в рот. И вся плоть ее, вся кожа ее смеется. Они вообще тебя в расчет не принимают. Словно это и не человек лежит на койке. А если бы знали, что этот на вид безнадежный больной – из рода Саларов, они, наверняка, пересмотрели бы свое поведение.
Ты все силы прилагаешь к тому, чтобы оглядеться, и тебе удается увидеть лицо врача. Видишь его словно в искривляющем зеркале общественной бани, застилаемом паром. Смазанное, нечеткое изображение, как будто чего-то, находящегося по другую сторону жизни. А вот лица медсестры, как ни стараешься, ты разглядеть не можешь. Лишь слышишь ее голос:
– Сто десять на семьдесят…
Интонация точно как у твоей матери Судабе-ханум, когда она чем-то или кем-то была шокирована и начинала протестовать.
– Матушка, почему ты мне не разрешаешь играть с Сакине и Джафаром?
– Я тебе сто раз говорила: я не «матушка», а твоя мама! Понял?
– Угу…
– Не «угу», а «да, мама»! По этой вот причине и не разрешаю играть с этими детьми.
Ты чувствуешь, что после окончания семейной ссоры мама твоя стала добрее. Сейчас она смотрит в зеркало, примеряя новый красный, только что сшитый сарафан. Проводит рукой по его швам, отрывает лишние нитки. Поворачивается и старается рассмотреть себя в зеркале со спины. Она носит облегающую тело одежду, а он своих, особых воспоминаний о ее теле не имеет, ведь не она его вскармливала.
Его мама начинает напевать песню, недавно сделавшуюся популярной; она мягко поворачивается на одной ноге и делает круговой взмах подолом платья, и спрашивает:
– Красиво; разве нет?
Да, было красиво. Но ему не нравилась мама в этом платье. Она казалась чужой. Больше ни одна женщина так не выглядела.
Он поджал губы.
– Нет! Совсем не красиво.
Она, словно проглотила кусок чего-то кислого, нахмурилась.
– Ты, давай-ка, таким уж не будь ядовитым, как папа и вся компания! Я не желаю, чтобы мой сын брал за образец необразованных деревенских. Потому я и не разрешаю тебе играть с этими оборванцами.
Вот так она всегда. Стоит ей сплоховать, и вымещает на Саларах. Можно подумать, что муж выкрал ее из какого-то высшего общества и силой принудил стать его женой. Не зря ведь шазде повторяет, что она из другой глины, чем мы, и никогда не пойдет в ногу с нашим родом. Мама его была больше похожа на птицу в цветном оперении, чем на птицу домашнюю. Все женщины, от Ханум ханумы до Таджи и Шабаджи, и даже обе «бабы-яги», напоминали полезных домашних птиц, расхаживающих по земле, высиживающих яйца, а если они иногда и били крыльями, то спасаясь от налета петуха… Но мама его была совсем иная, роскошная птица, и никакая сила не могла привязать ее к земле. Не случайно она искала спасения в шитье, вышивании и тому подобном. Ей нужно было занять себя этой работой, а иначе она постоянно задавала бы себе вопрос: что она вообще делает в этом затерянном в солончаковых пустынях городке? Она зачахла бы с тоски, не будь у нее еще и лампового радиоприемника. Этот массивный ящик с длинной антенной был как бы частью ее приданого; чтобы слушать его, следовало получать разрешение в полиции. Передачи длились не более двух часов в день: из Берлина и из Индии, соответственно, немецкое радио и Би-би-си на фарси. Но мама новостями не интересовалась, ее страстью была эстрада, и она с таким видом сидела в ожидании этих передач, точно по радио ей сообщали что-то секретное. А вообще-то этот ламповый аппарат – примитивный и все-таки принадлежащий к некоей сверхреальности – был ее связью с родительским домом и с ушедшим в прошлое девичеством под защитой отца.
– Не расстегнешь ли мне эту змейку?
Дрожащими пальцами он взялся за змейку и медленно потянул ее вниз. И словно бы вдруг разрушилась ее волшебная защита и открылось взору ее материнство; то самое, чего она никогда ему не давала. Ведь она никогда не брала его на руки, не мыла в бане, всё это делала Шабаджи или его бабка Таджи. До трехлетнего возраста каждый день рано утром приходила тетка Агдас, кормилица, и давала ему грудь, и укладывала его в колыбель, выливала содержимое его эмалированного горшка и мыла этот горшок. Она пела ему колыбельные и ласкала и баловала его – ей бы следовало это проделывать с собственной дочерью, его ровесницей, но нужда заставила ее стать его кормилицей и отдавать ему бо́льшую часть и молока, и материнской заботы. А какие сказки он от нее слышал, сколько в них было джиннов и пери… И были в них крылатые кони и несчастные юноши, полюбившие пери и навсегда исчезнувшие из этого мира, и были женщины, которых малейшее словечко, ошибочка превращали в вонючих жуков или в ослиц. За ее доброту Остатки-Сладки долго считал именно тетку Агдас своей матерью. Позже был убежден, что его родила на свет Шабаджи.
Мама сняла сарафан, но для того, чтобы переодеть нижнюю рубашку, вышла в другую комнату. Она не любила, чтобы видели ее великолепную наготу. Она словно была крылатой пери и боялась, что кто-то увидит эти крылья и поймет, кто она на самом деле. Ну и правда, как могла такая женщина сидеть часами и чистить закопченные котлы и кастрюли? Выжимать виноградный сок или корпеть над приготовлением кушанья из солода «саману», гранатовых и алычовых сиропов, разных маринадов? Роль вечно рожающей и работающей женщины была явно не для нее. Сидеть за столом и хлебать суп с лапшой, а потом падать на пол как подкошенная, с приступом рвоты, и выпускать в атмосферу газы из раздутого живота? Нет, не для этого она явилась на свет. В Прогрессивной национальной школе ее учили, что, помимо деторождения, женщины способны и на многие другие дела, такие как поездки на пикник, участие в скаутском движении и помощь себе подобным, занятия музыкой, в драматических и танцевальных кружках и спортивных секциях – особенно по гимнастике и плаванию; езда на велосипеде, когда ты позволяешь ветру обдувать тебе шею и играть с твоими волосами; влюбленности и откровенные разговоры о своих чувствах; и много еще других дел, которых лишило ее раннее замужество. Вместо этого ее бросило в удушающую толщу истории, в старинную усадьбу с мужской и женской половинами, где даже птицы не могут заглянуть внутрь домов, куда даже для ветерка был открыт только особый путь, и он не мог залетать, как ему заблагорассудится; там был большой бассейн, в прозрачной воде которого она никогда не купалась и даже представить себе этого не могла. Потому что всегда, что бы она ни делала, за ней наблюдали чужие глаза, они глядели на нее и из парадного зала, и из «берлог» под террасой, и даже из крытого водохранилища, откуда всегда слышались какие-то таинственные звуки.