bannerbannerbanner
«Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком
«Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком

Полная версия

«Свеча горела…» Годы с Борисом Пастернаком

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Тоненькую папку с делом Ольги Ивинской я прочла в 1992 году. Припомнили и отца-белогвардейца, и мать, арестованную за «антисоветскую агитацию и пропаганду», но главной целью ее ареста (что бы ни говорили недоброжелатели) было, конечно, собрать досье на Пастернака, все допросы вертелись вокруг него, его «изменнических настроений».

Когда 6 октября 1949 года ее увезли на Лубянку, решалась и наша судьба, двух маленьких детей, официально оставшихся сиротами. Мы знали, что таких малышей забирали в детский дом. Как сумела бабушка отстоять нас в эту ночь? Ведь после маминого ареста мы остались на руках стариков. Но Б. Л. не оставил нас. Скольких он спасал, как каторжный трудясь над переводами, добывая деньги, сам вися на волоске в те страшные годы, сколько людей обязаны ему просто жизнью! А его письмо 1952 года, написанное сразу после инфаркта, в коридоре Боткинской больницы, неровным почерком, с указанием, где и как достать для нас немного денег, до конца жизни останется для меня примером христианского подвига в век «изрытых оспой Калигул».


Олъга Ивинская в юности


Судьба героини романа «Доктор Живаго» во многом повторяет судьбу мамы. Ее, как все помнят, в один прекрасный день арестовывают прямо на улице, она гибнет в лагерях.

По счастью, это пророчество сбылось не полностью, мама вернулась, освободившись в 1953 году по амнистии, близость с Пастернаком продолжалась до его смерти, еще семь лет, бурных, трудных, но счастливых.

Б.Л. сам руководит ее возвращением в литературную жизнь – он приводит ее в Гослитиздат, в редакцию литературы народов СССР, который возглавляет его верная почитательница А. Рябинина. Она охотно дает маме работу: «Эшелоны непереведенной поэзии братских республик» – ее слова. Мама начинает активнейшую переводческую деятельность. Б.Л. дает ей первые уроки стихотворного перевода и скоро, восхищенный талантом ученицы, пускает в самостоятельное плавание. Мама работает как муравей; день и ночь стучит на машинке, переводы удаются, поступают новые заказы, завязываются контакты с авторами. Сколько она успела сделать за короткие семь лет междулагерной передышки, своей свободы! Одна библиография ее переводов занимает двадцать страниц убористого шрифта.

В августе 1960 года, через два месяца после смерти Б.Л., ее арестовывают второй раз, приговаривают к восьми годам лагерей. Она снова в Мордовии, позади – смерть любимого человека, разоренный дом (конфискация имущества по приговору суда), впереди – восемь лет за колючей проволокой, суровых зим, тяжелого физического труда под конвоем, старость… Вот одно из самых пронзительных стихотворений Ольги Ивинской этого тяжелейшего для нее периода. У нее тоже есть своя «Метель»…


Борис Пастернак с Ольгой Ивинской и Ириной. Переделкино, 1958

МетельМело, мело по всей земле,Во все пределы…Б. ПастернакЯ люблю, когда в мире метельИ ко мне ты приходишь с погоста,Словно это обычно и просто.Неживым притворяться тебе ль?Я люблю, когда в мире метель,И я вижу твой профиль орлиный,Молодые глаза и седины.Теплых губ твоих чувствую хмель.Я люблю, когда в мире метель,В белой мгле не отыщешь дорогу,Словно это усталому богуНа земле расстелили постель.Я люблю, когда в мире метель,Когда спутаны в небе созвездья,Нету тропок, машины не ездят,Только с неба ползет канитель…Я люблю, когда в мире метель,Когда хлопья валятся без толку,Словно кто-то вверху втихомолкуУкрашает огромную ель.Я люблю, когда в мире метель,Как любил ты рождественский гомонИ уют деревенского дома,Где несло через каждую щель.Я люблю, когда в мире метель,Светят свечи сквозь белые нити,Когда спутаны в жизни событьяДальних лет и ближайших недель.Я люблю, когда в мире метель,И с тобою мы так же, как прежде,Поддаемся неверной надеждеКораблей, обреченных на мель.Я люблю, когда в мире метель,Что ты сделал вселенской забавой,Все заслоны крамольною славой,Словно ветром, сорвавши с петель.Я люблю, когда в мире метель…Мы с тобой тогда ходим по пруду,И в снегах, навалившихся грудой,Неживым притворяться – тебе ль?

Когда нас с ней, арестованных уже после смерти Б.Л., долго мытарили по разным пересылкам необъятной родины, из Москвы в Тайшет (Сибирь), оттуда через Казань – в Мордовию, кажется, это был 14-й лагпункт, еще не наша конечная цель, но уже близко. Мы стоим с мешками, в бушлатах, в платках, около вахты, «принимает этап» начальник «подразделения» Юрков, красивый полнолицый мордвин. Он открывает наши «дела» – имя, инициалы полностью… И вдруг оживляется: «Ого, Ивинская пожаловала! Не понравилось на воле? Обратно захотела?» Мама оцепенела. Оказывается, в 1953 году она освобождалась именно из этой зоны, и освобождал ее этот Юрков. И она как-то медленно, чуть ли не по слогам, произнесла: «Господи! Я целую жизнь прожила, а вы всё здесь…»

В 1964 году под давлением мировой общественности Ивинская освобождена из лагеря. Она живет в Москве, пишет книгу воспоминаний о Пастернаке «В плену времени», которая выходит сначала на Западе и только после перестройки – в России. Она дожила до перестройки, до краха коммунизма. Человек до конца своих дней живой, полный юмора, обаяния, поэзии, она привлекала к себе многих – среди ее друзей были и артисты, и поэты, и художники. Рассказы ее были всегда полны смешных деталей, даже о страшном она говорила всегда без злобы. Как жаль, что это все не записывалось, как и основная масса ее стихов.

Умерла 8 сентября 1995 года в Москве, похоронена на переделкинском кладбище, в двух поворотах дорожки от могилы Пастернака под тремя (ныне, увы, уже двумя) соснами.

И это уже встреча нездешняя, она там, где можно наконец спросить:

Но кто мы и откуда,Когда от всех тех летОстались пересуды,А нас на свете нет?Ирина Емельянова1998-2015

Ольга Ивинская. В плену времени


Пройдут времена, много великих времен. Меня тогда уже не будет. Не произойдет возврат ко времени отцов и дедов, что, впрочем, не является ни необходимым, ни желательным. Но наконец снова объявится так долго таившееся благородное, творческое и великое. То будет время итогов. Жизнь ваша будет как никогда богата и плодотворна.

Вспомните тогда обо мне.

Борис Пастернак

(Перевод с немецкого; факсимиле оригинала воспроизведено в книге Герда Руге «Пастернак», Мюнхен, 1958, с. 125)


В 1972-1976 годах я написала книгу, которую вы прочтете. Ее название – перефразированная строка пастернаковского стихотворения:… у времени в плену. Он знал, что когда минется время, его поэзия останется, и из плена времени она прозвучит в грядущем, как звучат в наши дни строфы Пушкина…

Я любила Б.Л., и не могу обманываться в том, что была ему необходима, и благодарна судьбе за мое место рядом с ним в его плену Времени.

Ольга Ивинская

1976-1992

Пушкинская площадь

В октябре сорок шестого года редакция «Нового мира» переехала за угол площади Пушкина с четвертого этажа «Известий». Когда-то в новой нашей резиденции, в теперешнем нашем вестибюле, танцевал на балах молодой Пушкин.

Итак, мы на новом месте. К моменту нашего переезда Александр Сергеевич, чугунный, еще не был перетащен с Тверского бульвара и не затерялся на фоне модернистского кинотеатра «Россия». Этого стеклянного дворца еще не было совсем.

Вскоре после переезда у нас сменился не только пейзаж за окнами (вместо площади мы теперь видели церквушку Рождества Богородицы в Путинках, вылезающую милыми неуклюжими лапами на тротуар). Сменилось у нас и начальство. Новый редактор вошел к нам, опираясь на толстую трость, в пижонской лохматой кепке. Модное симоновское пальто американского покроя повисло на месте черной морской шинели Щербины. На пальцах нового редактора красовались массивные перстни. Вероятно, под его вкус заработал и роскошный темно-красный вестибюль с аляповатыми золочеными карнизами. Симонов – мечта всех московских женщин, себе адресующих его знаменитое «С тобой и без тебя», – красиво грассировал, обладал пышной шевелюрой с бобровой сединой, ходил в мешковатом и модном американском костюме и принимал с удовольствием и союзников, и недавних своих фронтовых друзей.

Для него для первого был отделан великолепный кабинет, мы же – завы – пока отдельных не имели; я, заведующая отделом начинающих авторов, и моя подружка, Наташа Бьянки, техред журнала, сидели одно время рядышком в глубине вестибюля. Приходящие ко мне молодые авторы робко проходили по огромному залу к моему столу. Часто, когда Наташа не бегала по типографиям, а сидела на месте, к нам собирались наши старые знакомцы еще по старому зданию. Жизнь шла, даря и отнимая знакомства, симпатии и привязанности. Сюда принес написанную полупечатными детскими буквами тетрадку стихов молодой, тонколицый и белокурый мальчик – Женя Евтушенко. У моего стола присаживалась Вероника Тушнова. От нее заманчиво пахло хорошими духами, и, как ожившая Галатея, она опускала скульптурные веки. С ней я была знакома домами, ее первый муж – психиатр Рогинский – спасал от менингита моего двухлетнего сына. До сих пор у меня сохранился портрет ее с нежной надписью: «Милой, доброй, понимающей, замечательной, с любовью Вероника». С ней мы делились и сердечными секретами.

Влетал шумный и порывистый Антокольский, входил причесанный на косой пробор Заболоцкий, так не похожий на поэта, начинающего с безумных знаков зодиака; он изменился после своих лагерей. Сюда вошел после газетной шумихи, в кремовом плаще, желто-бледный, изящный и мальчишески стройный, с темными подглазинами Зощенко. Симонов, помню, принял его с распростертыми объятиями, сделал мне замечание, что мы не сразу доложили о его приходе! Оказалось, впрочем, что эта «смелость» была санкционирована свыше.

Позднее, когда в нашу редакцию заходил Пастернак, он застал однажды у моего стола переводчика с французского Юрия Шера.

– Боже мой, – загудел Борис Леонидович, – этот молодой человек страшно напоминает мне несчастного Михаила Михайловича Зощенко. – Все вдруг потупились, будто не слышали его слов. ‹…›

О стихах говорили целый день – то с одним, то с другим. Это то, чем живешь с головою. Еще молодое, послевоенное, полуголодное веселое время. Многое еще не раскрыто, много надежд не потеряно. Придя в журнал, Симонов мечтал привлечь живых классиков: Антокольского, Пастернака, Чуковского, Маршака. И это ему я обязана своим личным знакомством с Пастернаком.

В самом начале симоновского «правления» секретарь редакции Зинаида Николаевна Пиддубная, пожилая гуцулка, сохранившая от прежней красоты дивные черные глаза и длинную шею (за которую мы невежливо прозвали ее змеищей), сделала мне подарок – билет на вечер Пастернака в библиотеку Исторического музея, где он должен был читать свои переводы. Я его не видела с довоенных лет. За полночь, помню, вернувшись, сказала сердитой маме, которой пришлось открывать мне дверь: «Я сейчас с Богом разговаривала, оставь меня!»

Она махнула рукой и пошла спать. Пришлось вечер в библиотеке переваривать одной.

В первый раз, пожалуй, я видела Пастернака близко.

Стройный, удивительно моложавый человек с глухим и низким голосом, с крепкой молодой шеей, он разговаривал с залом как с личным своим собеседником и читал так, как читают себе или близкому другу, бормоча и переспрашивая. Счастливцы избранники в перерыве осмеливались просить его читать свое, а он отнекивался, гудел, каким-то удивительным мычанием оканчивая слова, что, мол, сейчас вечер Шекспира, а не его. Но, видно, читал оставшимся. Я же остаться не посмела, ушла.

До встречи в редакции «Нового мира» я видела Пастернака считаное число раз. Интересно, когда мы все, тогда работники молодежного литобъединения при комсомольском журнале «Смена», были приглашены приехавшим в Москву грузинским писателем Константином Гамсахурдией в его номер в «Метрополе», я сбежала оттуда, услыхав, что хозяин ждет к себе (уже во втором часу ночи) Пастернака. Может, предвиденье? Испугалась даже мысли сидеть с ним за одним столом, убежала как девчонка, а со мной заодно Павел Васильев и Ярослав Смеляков. Проводив меня до дому, те, конечно, вернулись в «Метрополь».

* * *

‹…› Портрет его в те давние времена мне впервые попался в тоненьком «Избранном». Это было несообразно удлиненное лицо с коротким для этого лица носом и негритянскими медными губами.

Вообще, нельзя Пастернака представлять в застывшем портретном виде, и верить его портретам нельзя. Нельзя потому, что его облик всегда дополнял клокочущий огонь изнутри, непосредственные детские жесты, в чем я убедилась, когда он совершенно в реалистической яви, по приглашению Симонова, вошел в редакцию «Нового мира».


Первая подаренная фотография


Борис Пастернак, 1942. Чистополь, эвакуация. Фото В. Авдеева


Какой же он был тогда? Сходства с портретом почти не было. Правда, нос аристократический, красиво и изящно изогнутый, был короток для удлиненного лица с тяжелой челюстью упрямца, мужчины, вождя. Сразу можно поверить – если целовал, то «губ своих медью». Цвет лица смугло-розовый, загар здорового человека. Глаза орлиного янтарного цвета, а вместе с тем он весь был женственно изящный.

Странный африканский бог в европейской одежде. Может, тот, которому гумилевские бонзы жгли тибетские костры.

Итак, в октябрьский переменчивый день в темно-красной комнате на ковровой дорожке появился бог в летнем белом плаще и улыбнулся мне уже персонально.

В те сороковые годы его желтоватые конские зубы, широко раздвинутые посредине, дополняли великолепным своеобразием его удивительное лицо. Мне трудно писать о нем сорок шестого года, потому что слишком он классически покрасивел впоследствии, на свою позднюю наивную радость. Правда, это лишило его кокетства уверять всех в ущемлявшем будто бы его всю жизнь безобразии.

Уже в пятьдесят девятом году, восхищенно смотря на себя в зеркало, дивясь непривычной своей красоте и уже насмерть сроднившись со своим новым зубным протезом – вроде всегда так было – и, может, чуть позируя перед собою и мной, он не один раз повторял: «Как поздно пришло все! И благообразие, и слава!»

А сам между тем не верил, что поздно!

Но тогда, входя в мою жизнь с ковровой дорожки редакции, он прежде всего поражал диковатой, неправильной, четкой скульптурностью – причем скульптура эта была сотворена гением, очевидно не знавшим канонов и пропорций. Из-под резца этого гения вышел человек без национальности, с яркими, чуть косоватыми глазами под летящими к вискам бровями, человек, бредущий по вселенскому пейзажу.

А я стояла у окна – мы с Наташей собирались идти обедать.

Зинаида Николаевна, кокетливо выгибая руку для поцелуя, сказала:

– Я, Борис Леонидович, сейчас познакомлю вас с одной из горячих ваших поклонниц, – и что-то еще в этом духе.

И вот он возле моего столика у окна – тот самый щедрый человек на свете, кому было дано право говорить от имени облаков, звезд и ветра, нашедший такие вечные слова о мужской страсти и женской слабости.

Пошел колкий и мелкий октябрьский снег. Я куталась в свою довоенную беличью шубу. В комнате было холодно.

Б.Л. наклонился над моей рукой и спросил, какие его книги у меня есть. А у меня был только один большой сборник, на котором рукой литературного критика еще «щербинских» времен Бориса Соловьева было написано: «Люсе от Бориса, но не любимого, не автора этой книги…»

И я ответила Борису Леонидовичу, что у меня есть лишь одна книга.

Он удивился:

– Ну я вам достану, хотя книги почти все розданы! Я сейчас занимаюсь переводами, стихов своих почти не пишу. Работаю над Шекспиром. И знаете, задумал роман в прозе, но еще не знаю, во что он выльется. Хочется побродить по старой Москве, которую вы уже не помните, об искусстве поговорить, подумать.


В квартире в Лаврушинском переулке, 1948. Фото Л. Горнунга


И, помню, слегка смущенно добавил:

– Как это интересно, что у меня еще остались поклонницы.

Предвиденье, безусловно, существует, и не просто обещанием каких-то больших перемен – я была просто потрясена предчувствием, пронизавшим меня взглядом моего бога.

Это был такой требовательный, такой оценивающий, такой мужской взгляд, что ошибиться было невозможно: пришел человек, единственно необходимый мне, тот самый человек, который, собственно, уже был со мною. И это потрясающее чудо.


Ольга Ивинская, конец 1940-х годов


Вернулась я домой в страшном смятении.

А дома были мама и дети: семилетняя Ирочка и пухлый кудрявый мальчик Митя. За спиной уже было столько ужасов: самоубийство Ириного отца – Ивана Васильевича Емельянова, смерть моего второго мужа – Александра Петровича Виноградова – на моих руках в больнице.

Было уже мамино неожиданное трехлетнее тюремное заключение (что-то кому-то сказала о Сталине). Было много увлечений и разочарований.

И все это теперь, вероятно, было нужно для того, чтобы ясней осознать единственно важное и непреложное на свете: вот пришел живым и реальным волшебник из далеких шестнадцати лет.

Так начинают жить стихом

В мои юные годы Пастернаком влюбленно увлекались мои сокурсники и современники. И первого Пастернака принес мне в дом Николай Холмин, моя первая студенческая любовь. Не однажды бродила я по весенним дорогам, повторяя завораживающие слова, еще не полностью доходящие и объяснимые.

Полузакрыв синие глаза, встряхивая нарочито есенинскими, золотистыми волосами, Холмин читал мне стихи из сборников «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров». Мне казалось – бредит чужим удивительным бредом! И осталось с тех пор в памяти поразившее трагическое признание странника в ночи:

Не тот этот город и полночь не та,И ты заблудился, ее вестовой!

Я тогда не смела сказать, что половины не понимаю, и как очарованная смотрела в рот Холмину. Но то, что звучали слова Бога, всесильного «бога деталей», всесильного «бога любви» – чутьем я поняла с тех пор.

Потом была первая поездка на юг, к моему первому морю. Холмин, провожая меня, сунул мне книжку пастернаковской прозы в виде лиловатой шершавой удлиненной школьной тетради. Это было «Детство Люверс». Лежа на верхней полке, опять упорно искала ключи к необычному: как мужчина мог так проникнуть в тайный девичий мир?

Приехав в сочинский санаторий, я с этой удивительной книгой часто оставалась наедине.

Облака пастернаковской прозыКак урок у меня на столе…

писалось тогда в глупых девичьих стихах. Я и сейчас не понимаю, как еще девчонкой могла так желать погрузиться в омут этого неимоверно сложного новаторства. Так и тянуло.

С юности увлекавшаяся Гумилевым, тогда я отнесла к Пастернаку покорившую меня строку: «Высокое косноязычье тебе даруется, поэт…» Потом я убедилась, что Борис Леонидович очень сердился, когда его упрекали за мнимую невозможность расшифровать труднейшие поэтические иероглифы, относя их к «косноязычью».

Не почувствовать тайной их ясности и связи мог либо поэтически глухой, либо взнузданный литературными традициями, которому не по силам отпереть своим ключом замкнутые на первый взгляд образы и метафоры. А не удалось отпереть – не взыщи и не пиши от бессилия клеветнических статеек.

Меня, как и многих других, завораживала неоткрытая, еще недоступная мне тайна неведомого. Конечно, разгадке поэтических образов часто мешала неподготовленность, именно та же приверженность к литературным традициям, но отгадка уже висела в воздухе: весна – через узелок с бельем «у выписавшегося из больницы». Налепленные на весенние ветви огарки не обязательно было называть почками! И безгубый лист, вестовой осени, и свайная постройка сада, держащая небо пред собой… – все удивительно ясно!


Вид из окна комнаты Ивинской в Потаповском переулке


Да, это было и шаманство, и чудо, и, может быть, именно великому поэту даруемое «косноязычье». Понималось, что за закрытой дверью лично тобой будет открыто еще не познанное, пока еще скрытое от тебя. Руки еще робки и слабы, чтобы принять великие дары, но связь между Великим Дарителем и робко принимающим подарок – уже была.

В маленькой моей комнатке на Потаповском шла первая подготовка к восприятию прекрасных сложностей. Потом они распадались на удивительно точные и простые откровения…

Бог неприкаянный

Возвращаюсь к знаменательному для меня сорок шестому году. На следующий день после встречи с богом в редакции я позднее обычного вернулась с заседания редколлегии в нашу общую красную комнату. Зинаида Николаевна Пиддубная, сидящая на своем секретарском стуле у входа, сказала:

– Здесь поклонник ваш приходил, посмотрите, что он вам принес.

На столе лежал сверток в газетной бумаге: пять небольших книжечек со стихами и переводами.

А потом все начало развиваться страшно бурно. Борис Леонидович звонил мне почти каждый день, и я, инстинктивно боясь встреч с ним и разговоров, замирая от счастья, отвечала нерешительно и сбивчиво: «Сегодня я занята». Но почти ежедневно, к концу рабочего дня, он сам появлялся в редакции, и часто мы шли пешком переулками, бульварами, площадями до Потаповского.

– Хотите, я подарю вам эту площадь? Не хотите? – Я хотела.

Однажды он позвонил в редакцию и сказал:

– Вы не можете дать какой-нибудь телефон ваш, например, соседей, что ли, мне хочется вам звонить не только днем, но и вечером.

Пришлось дать ему телефон Ольги Николаевны Волковой, живущей в нашем подъезде этажом ниже. Раньше я никогда себе этого не позволяла.

И вот вечером раздавался стук по трубам водяного отопления – я знала, что это вызывает меня из нижней квартиры Ольга Николаевна.

Б.Л. начинал бесконечный разговор с каких-то нездешних материй. С лукавинкой, будто невзначай, он повторял: «Несмотря на свое безобразие, я был много раз причиной женских слез…»

А сейчас он, оказалось, переживает заново давнюю историю, когда пришлось ему подрабатывать репетитором у некой мадемуазель В. Эта история запечатлена в «Охранной грамоте». Чем-то я напоминала ему его первую любимую.

Это ее всю «от гребенок до ног» он «знал назубок, как драму Шекспирову». Она ему отказала. И ее отказ заставил моего любимого воскликнуть, рыдая:

(Как ты хороша!) – этот вихрь духоты…О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут.

– Я не хочу, чтобы вы когда-нибудь плакали обо мне. Но наша встреча не пройдет даром ни для вас, ни для меня.

Придя домой, я написала Б.Л. стихи:

Я ресницы едва разлепилаПолузрячей от первого дня,А она уж – тебя не любила,Разделяя тебя и меня…Провода натянулись как струны,И опять над тобою и мнойКак гроза пронеслась твоя юностьНад теряющей Бога страной…

Разговоры наши во время длинных прогулок через пол Москвы были сумбурны, и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было «выговариваться», и едва я успевала прийти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я сломя голову опять мчалась вниз, к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед.

Вскоре мне в «Новый мир» позвонил незнакомый женский голос, молодой и милый. Это звонила по поручению Бориса Леонидовича Люся Попова (Ольга Ильинична Святловская. – И.Е.). Вскоре она ко мне пришла домой. Миниатюрная белокурая куколка с лицом леонардовского ангела. Это была студентка актерского факультета Института театрального искусства, ставшая впоследствии художницей. Однажды после вечера в Политехническом музее она дождалась Пастернака у выхода и подошла к нему, чтобы познакомиться. Но так растерялась и так испугалась своей собственной смелости, что начала лепетать что-то совсем нечленораздельное. Б.Л. представил ей своего сына и с подбадривающей улыбкой (будто не она не может связать двух слов, а он) сказал: «Я устал и не сумею вам ни на что ответить, извините меня. Вот мой телефон, вы мне позвоните, мы встретимся и поговорим. Всего вам хорошего». И даже когда отошел, то обернулся и сказал: «Обязательно позвоните, лучше всего в среду…»

И вот впоследствии Люся рассказала историю своего звонка ко мне:

«Однажды я получила от Б.Л. открытку: приезжайте, писал он, мне очень нужно вас повидать.

Я приехала. У него было лицо именинника.

– Вы знаете, Люся, – сказал он, сияя, – я полюбил.

– Что же теперь будет с вашей жизнью, Борис Леонидович? – сказала я, представив себе лицо Зинаиды Николаевны.

На страницу:
2 из 3