Полная версия
ВПЗР: Великие писатели Земли Русской
Он ее узнал, а она его – нет… Немудрено, после одиннадцати лет разлуки. Это очень грустная, это леденящая кровь история. В своей книге Евгения Гинзбург написала:
Вот он! В углу широченного дивана неловко приткнулся худой подросток в потертой курточке. Он встал. Показался мне довольно высоким, плечистым. Он ничем не напоминал того четырехлетнего белобрысенького толстяка, что бегал двенадцать лет назад по большой казанской квартире. Тот и цветом волос, и голубизной глаз был похож на деревенских мальчишек рязанской аксеновской породы. Этот был шатеном, глаза посерели и издали казались карими, как у Алеши. (Это старший брат Василия, умер в детстве. – И. С.) – Алешенька! – шепотом, почти непроизвольно, вымолвила я. И вдруг услышала глубокий, глуховатый голос: – Нет, мамочка. Я не Алеша. Я Вася.
Еще она писала про будущего стилягу так:
…И телогрейка на его плечах такая же, какие носят у нас в Эльгене. При мне на материке никто не носил таких телогреек. Наверное, появились в войну. Но все-таки меня ужасно коробит, что на Васе такое, почти лагерное одеяние… Уже маячит передо мной новая сверхзадача – пальто для Васи.
У матери был новый муж – немец «Антон Яковлевич Вальтер, по профессии доктор, еще не был освобожден. Днем ходил без конвоя – надо было пациентов навещать, в основном жен начальников. Ночевать всякий раз отправлялся в лагерь, на окраину города. Он мне очень понравился. Был Антон Яковлевич воинствующим оптимистом. И что поразительно, у него были целы все зубы после стольких лет тюремной баланды. Он, оказывается, собирал стланик, делал травяные отвары, жевал хвою».
Спал он, кстати, на обеденном столе.
Мать была поражена, что Василий «приехал не каким-то лохом, а довольно образованным подростком (она-то знала, что его отправили в спецприют, и ждала увидеть Маугли, который одичал, по замыслу чекистов. – И. С.). Мама была поражена, что я знаю наизусть многие футуристические стихи Маяковского». Он даже помнил что-то из Хармса, которого она ему читала в детстве: «Жили в квартире сорок четыре, сорок четыре веселых чижа». «Она же, в свою очередь, читала мне вслух ее любимого Пастернака».
«Мы жили на самой окраине города, и мимо нас таскались вот эти конвои, я смотрел на них и понимал, что я не советский человек. Совершенно категорично: не советский. Два года жил на Колыме и пропитался всей той мерзостью».
Потом, в 49-м, как мы помним, пошла вторая волна массовых посадок. Евгению Гинзбург снова забрали. «Этот арест матери произошел при мне». Тоже, в общем, мощный стресс… Впрочем, в тот раз ее продержали меньше месяца и выпустили, оставив на вечное (что кому известно о вечности?) поселение на Колыме.
Как ни странно, по мнению Аксёнова, он не раз про это говорил – «главный поворотный момент не уезд в Америку, а приезд к матери в Магадан. Там он стал ходить в школу. Это был самый свободный город Советского Союза, я оказался в интеллектуальной среде. Там нечего было терять, отправят опять в зону – да и хрен с ним».
Вот интересно, как жили ссыльные политзаключенные? Скучали и боялись, прятались по углам? Конечно же, а как иначе, – скажет наш современник, доживший до вертикали власти. Ан нет!
«Еще в молодости у мамы появилась склонность создавать вокруг себя своего рода “салон” мыслящих людей. Первый такой салон, в который входил высланный в Казань троцкист профессор Эльвов, обернулся для мамы трагедией, стоил ей свободы. Читатель “Крутого маршрута” найдет такой гинзбурговский салон в лагерном бараке. В послелагерной ссылке, в Магадане, возник еще один салон».
Будущий писатель в Магадане активно работал над русской словесностью, подходя к ней с разных концов. Создавал задел на будущее.
«Мама открыла мне, школьнику, один из главных советских секретов – существование Серебряного века. Кроме того, она познакомила меня с кумиром своей молодости Борисом Пастернаком. К окончанию школы я знал наизусть множество его стихов, которых нигде тогда нельзя было достать в печатном виде».
Он и сам там начал писать стихи. Потом стал одним из первых читателей «Крутого маршрута».
«Как только мама завершила работу и дала мне рукопись. До этого она рассказывала, что есть в книге, в магаданские вечера, под свист норд-оста. Не суммировала ничего, не подводила итогов, не говорила, кто виноват. Чтобы я не попал в большую переделку. (Хотела его спасти, скрыв самое главное знание о советской жизни. – И. С.) Но Магадан был на самой грани ГУЛАГа. Мимо нас каждый день шли этапы из порта, иногда в кандалах… Такие картины для нас, школьников, были обычными, мы их даже не замечали. Помню, как мы идем с одним мальчиком по улице, и он рассказывает: «Слушал вчера “Голос Америки” – они утверждали, что у нас нет свободы, не понимаю, что они имели в виду».
Абсурд, – но какой! Наш, родной!
Кроме стихов и прозы он продолжил изучение русского устного, который там был в ходу как нигде.
«Феня не была мне чужда. У нас в Казани во дворах она уже поселилась. В Магадане я начал собирать и старую, и новую феню. Завел записную книжечку, где записывал то, что меня особенно поразило. Солнце там называли “балдоха”. Врач – “лепила”. Но почему-то “лепенец” – это костюм. Один глагол особенно по звуку был хорош “чимчиковать”. Вместо “прибежал» могли сказать: “примчиковал на цырлах” – словом, прибежал подхалимски. Или еще “итээровский костер”. Подойдут и восхитятся чем-нибудь: “Ну у вас тут прямо итээровский костер!”»
«Западная жизнь очень интриговала. Читал Джека Лондона… Англо-американская романтика присутствовала. В Магадане странно чувствовалась близость Америки. Были ребята, которые плавали на пароходах ленд-лиза в Штаты. Мы там стали слушать джаз. (И в Казани потом слушали, там в ссылке оказался Лундстрем.) Мальчишки стали одеваться под американцев и играть джаз. Одна девица по кличке Эскимо сказала мне на танцах, что обожает США».
В Магадане он закончил школу. А дальше что? Каким жизненным путем идти с Колымы, куда?
«Я сам не знал, куда поступать, хотелось в архитектурный, но мне сказали, что там очень строгий отбор и у меня мало шансов его пройти. Новый муж мамы, Антон Яковлевич Вальтер, сказал, что “в лагерях спасаются врачи”. Тогда ведь никто даже подумать не мог, что Сталина не будет. Когда это случилось, это было похоже на космическую катастрофу».
Это все было удивительно и безумно… Но ведь было же.
Потом, через много лет, Василий Павлович успел вывезти мать с Колымы в Москву и даже осуществил ее мечту, которая казалась, конечно, нереальной, – свозил ее в Париж! О котором она мечтала. Это случилось при советской власти еще, и там был «детский восторг смертельно больной женщины, которая в последние месяцы жизни попала в мир высокого искусства, живший только в ее воображении. Окна гостиницы выходили на кладбище Монпарнас, где похоронены Бодлер и Сартр».
После колымских-то бараков.
Он успел это сделать! Это, конечно, было счастье. И непонятно, для кого большее – для нее или для него.
Отец«Долгие годы мы думали, что его [отца] просто нет, потом вдруг он обнаружился. В 37-м объявили, что приговор приведен в исполнение. Но на самом деле он отбывал срок в Печорлаге». «Те, кто был там в шахтах, на тяжелых работах, все погибли; уцелели лишь те, кто сумел зацепиться». Павлу Аксёнову удалось откосить от общих работ и устроиться бухгалтером – и он выжил.
«Приехал я из Ленинграда на студенческие каникулы в Казань. Мне было двадцать два года. Вдруг однажды утром раздался стук в дверь. Моя тетка, у которой я раньше воспитывался, пошла открывать – и жутко вскрикнула: “Паша!” И завопила, и запричитала… Это был отец. Он вошел и внес огромный мешок, и в этом мешке было все, что нужно человеку в тайге, – он, уже в ссылке, жил как Робинзон Крузо, – вплоть до дров. И он совсем забыл, что можно давать телеграммы, предупреждать. За эти годы он отвык от всего. Даже у вокзала на трамвай не сел, тащился с мешком через город.
Я уже варился в другой жизни. Был стилягой. Но все-таки мы очень быстро подружились. Отец остался жить в Казани. Ему дали квартиру, орден Ленина в придачу, определили большую партийную пенсию. Жил теперь он благополучно. У меня он появлялся только тогда, когда происходило что-то резкое. Вот попали мы под атаку Хрущева, и вдруг объявился отец и стал меня уговаривать: “Давай-ка поедем на Родину”. Я-то родился в Казани, а он в Покровском, вблизи Ряжска. Приехали мы, и первое, что бросилось в глаза, – разрушенные дворянские усадьбы. Потом мне старики рассказывали разные истории из помещичьей жизни: “Вот здесь они лебедей развели и пускали плавать. На речке Мосте на лодке плавали под шелковыми зонтиками”».
«У мамы (к тому времени, как известно) был муж, доктор Вальтер, благороднейший человек. Отец очень хотел, чтобы они воссоединились, но мать осталась с Вальтером. Они апеллировали ко мне, а что я мог сказать им тогда?»
«Папа после 18 лет тюрем, лагерей и ссылки жил до 92». Они очень спорили с Василием в последние годы, отец был непреклонен в убеждениях: «Сталин – подлец, Брежнев – идиот, но Ленина – не трожь!»
ОттепельВ общем, по совету колымских зэков, чтоб облегчить будущую жизнь в лагере, от которого куда ж деться, так все думали, – он пошел в медицинский.
Но в анкете про репрессированных родителей не написал.
За что его и выгнали из Казанского меда. Он поехал жаловаться в Москву, в министерство. Там про казанских сказали, что те «предпринимают немного запоздалые действия». И восстановили студента Аксёнова. Но он в Казань возвращаться не захотел и попросился в Питерский институт. Просьбу выполнили, и в этом таки была логика.
А Питер – это вам не Казань, там была не бедная провинциальная, а настоящая роскошная оттепель.
«Мы жили замечательно. Мою дальнейшую судьбу определили именно те четыре фантастических года. (Потом с таким же предвкушением счастья я еще просыпался в 1991 году – после того как провалился путч ГКЧП и коммунизм отступил.) Помню, что я каждый день просыпался с предчувствием праздника. Стали открываться выставки из запасников Эрмитажа – Матисс, Пикассо, Мане, которых мы прежде никогда не видели. Потом вдруг откуда-то стали вылезать джазмены, мы открыли для себя новую музыку».
«Ленинград, литературные молодежные клубы, какие-то настроения в воздухе. Я начал ходить в литстудию, хотя, в общем-то, надо было медициной заниматься. У нас была там такая группа известных сейчас людей – Рейн, Найман, Бобышев. Заправлял Илья Авербах, студент нашего института, будущий кинорежиссер. Бродского не помню, он, видимо, мал еще был. С ним я познакомился году в 60-м. И вдруг сразу все выплыло на поверхность: крамольные разговоры, обмен изданиями Серебряного века. Помню Александра Городницкого студентом Горного института в мундире с погонами, такие у них были. Собирались, и он уже что-то пел под гитару. Вот такая питерская оттепель: танцы, рок-н-ролл, Невский проспект, где комсомольцы ловят стиляг…»
И было «ощущение Европы. Помню, осенью 1955 года я шел по набережной Невы. Была такая высокая вода, начиналось небольшое наводнение. И вдруг я вижу, что на Неве стоит немыслимо огромный авианосец под британским флагом. У нас таких кораблей даже не было. (Будут! Сейчас Медведев настроит, он обещал на это дело денег не жалеть. – И. С.) И рядом четыре эсминца. Британская эскадра пришла с визитом доброй воли. После сталинизма это казалось чем-то невероятным. Вижу, гребут английские моряки к набережной. Выходят гулять, девки на берегу визжат. И весь город вдруг покрылся английскими моряками. Сукно, загорелые британские морды, лощеные офицеры у гостиницы “Астория”. И вот в этот момент я понял, что времена изменились кардинально. Тогда все, видно, это поняли».
«Страшно интересовало все, что происходило на Западе, за “железным занавесом”. В 1957 году приехал Ив Монтан – вот это действительно было вехой – и привез к нам Париж. Вся наша компания перестроилась под “монтановский” стиль. Шили такие же пальто… Хемингуэй стал тоже рисоваться мне в контексте Парижа, и его парижские годы были мне гораздо интересней американских. Мне было многое близко в нем. Не только мужественность, но и вообще отношение к жизни. Обреченность какая-то, достоинство и, конечно, отношение к женщине. Авантюризм, пьянство. Именно Хемингуэй в большой степени ответственен за пьянство моего поколения!»
С пьянством понятно; а еще должны быть победы над девицами, иначе какой же Хемингуэй с Парижем? Но с амурами – тогда, в студенчестве – дело было плохо.
«Все наше молодое поколение было довольно фригидным. Мы даже не представляли себе, что это такое. А когда дошло, то негде было уединиться. В подворотнях, в подъездах стояли часами с девочками. Случалось – целовались. Потом по своему адресу услышишь от приятеля: “Ну ты обжал?” Или он хвастается: “Ну я ее вчера обжа-а-ал”. Большинство девочек-студенток были совершенно зажаты (даром что обжаты – И. С.). Встречались, конечно, активные – “барухи”. Под стать им мальчики – “ходоки”. Я не был ходоком по девочкам».
Потерянные годы… Только вы за него не переживайте, он после все наверстал. Но это было как-то не очень по-геройски, и он все-таки оправдывался: был не ходоком, но стилягой (как будто одно другому мешало). Кстати – как быть стилягой бедному студенту?
«Денег на стильный прикид не было. Помогал самострок. Я сшил себе длинное пальто с обвислыми плечами и заматывался потрясающим шарфом, трехцветным, как русский флаг. …Началась фарцовка. Ребята из стран народной демократии активно продавали свои вещи. Помню, купил я ботинки у будапештского студента, как раз “с разговорами” (с толстой рифленой подошвой). Это было счастье». Вещизм, единство формы и содержания. Настало время тряпок! А ленд-лизовские джинсы оказались преждевременными и потому не смогли оказать оздоровительного антисоветского воздействия.
Оттепель, значит, оттепелью, но судовым врачом Аксёнов так и не стал, – кто б ему с такой анкетой визу открыл. Родителей реабилитировали – ну и что? Он, конечно, немало думал про чекистов, как иначе, но уверяет: «У меня не было вражды никакой, не было желания посчитаться, но я их презирал безумно. И отвращение, но не ненависть. Расстреливать я бы их не стал».
Благонадежные однокурсники будущего писателя стали работать согласно записи в дипломе про специальность – «судовой врач»! Они поплыли в дальние страны и обратно, этакие постсталинские возвращенцы. Аксёнову вместо такой красоты досталось как бы подглядывание в замочную скважину – он немного поработал в порту.
«Мы выходили на прием иностранных кораблей. Подплывали на буксире, нам сбрасывали веревочный трап, мы взбирались на голландские и прочие корабли проводить карантинную инспекцию. [Только] вместо этого занудства мы сидели с капитанами и пили датское пиво, курили сигареты».
За это, кстати, легко можно было получить срок; но как-то обошлось.
А потом поехал он в Карелию, в глушь, в маленькую поселковую больницу, и стал там сочинять повесть «Коллеги». (Он потом понял, что если б не тоска глуши, то ничего б он не написал, никогда, без той его «болдинской осени».)
Несмолкаемая тема Запада меж тем развивалась. Аксёнов женился на студентке иняза Кире, которая потрясающе пела американские (!) песни. И вот как только Кира вышла замуж за тихого провинциального врача и забрала его к себе в Москву – с ним случилась ужасная, с точки зрения матери семейства, метаморфоза: он внезапно превратился в модного писателя, представителя богемы, которого одолевали поклонницы. Ну а что вы хотите, вышла повесть «Коллеги». Но было поздно! Бедная Кира, она такого натерпелась… К тому же – после родов, у них появился сын Алексей – «она так располнела… Я к этому времени стал, ну, известным писателем. Шастал повсюду с нашими тогдашними знаменитостями… разные приключались приключения… она стала сцены закатывать…» – так бывший муж вспоминал про свою первую жену.
«“Коллеги” – это такой примитив, о котором я даже говорить не могу. (Согласен с классиком. – И. С.) Вокруг был сплошной соцреализм. Я писал роман для публикации, и это сидело в голове, постоянно то там, то здесь срабатывали предохранители. В частности, поначалу главным героем должен был стать не положительный Саша Зеленин, а отрицательный персонаж Максимов, диссидент, человек протеста. В конце концов в книжке остались лишь намеки на “протестантство”. Но даже такое конъюнктурное сочинение вызвало гнев у кочетовской критики», – писал он позже. Но тогда! Все было иначе. Он блистал!
Про Аксёнова многие думают, что он первый начал писать советскую молодежную прозу. Но куда раньше эту жилу принялись разрабатывать Анатолий Кузнецов («Продолжение легенды») и Анатолий Гладилин («Хроника времен Виктора Подгурского»). Обоим досталась эмиграция, причем куда более тяжкая, бедная, горькая, чем Аксёнову. Однако Аксёнов их обоих затмил сразу. Отчасти из-за легкого диссидентства: «Комсомол накачивал романтику: она живет на Востоке, туда надо ехать, там стройка, там ты найдешь себя. И вдруг вместо этого четверо ребят поворачивают на Запад», – в Таллин пока, для разминки (это Аксёнов так про свой «Звездный билет»). И Битов тонко подметил про описанные Аксёновым «первые звоночки свободы, которые прозвучали в оттепель, какие-то эстонские кафе – все это заманивало молодежь. Этот образ несуществующего (Америка была еще не открыта ими. – И. С.) внешнего мира – они вносили его в сознание аудитории».
Ахматова хвалила книжку с другой стороны, за другое – но тоже громко, сильно: «Я не понимаю половины слов – какой он писатель замечательный, у него свой язык!»
В наши дни Татьяна Толстая заметила, может, с болью, горько, но честно: «Теперешние лучшие писатели не описали наше время! А те – описали». И точно, точно так…
И что еще немаловажно, пиар был сильный у молодого автора. «Звездный билет», как только он вышел, начали громить и хаять («Это плесень, с ней надо бороться»), повесть стала дефицитом, и Виктор Ерофеев просто украл номер «Юности» с «Билетом» в школьной библиотеке, сам признался. «В то лето в Ялте считалось неприличным прийти без “Билета” на пляж, и он весь был покрыт оранжевыми обложками молодежного журнала. (Вот это слава! Куда Пелевину! – И. С.) ‹…› Он [Аксёнов] был тогда всё – и танцы на льду, и rock star…»
Сам Катаев, который в те же времена прогремел во второй раз, как бы в следующей жизни, уже не «Парусом одиноким», но «Травой забвения», разговаривал с ним как с равным, всерьез обсуждал, как надо писать. Классик говорил юному Василию Павловичу, которого он первый опубликовал, открыл, можно сказать, напечатав в своей «Юности» в 1959 году: «Старик, вы знаете, у вас все так здорово идет, но вы напрасно держитесь за сюжет, не надо развивать сюжет». Тот слушал внимательно, даже признавался: «Я подражал Катаеву».
Кто-то из поклонников Аксёнова спросил:
– А может, это Катаев оглядывался на тебя? Сперва начал ты, тогда и он опомнился и стал по-новому писать!
Аксёнов ответил на это без ложной скромности:
– Может быть. Вполне.
Каков, а?
Его ирония по отношению к другим и к себе не знала границ. При всем этом общаться с ним не всегда было легко. В его манере держаться было что-то княжеское. Он ни на минуту не сомневался: то, что он говорит, – это, безусловно, интересно. Если ты бывал остроумен, он поддерживал тебя своим характерным коротким смехом, давая тебе понять: это – хорошо. То есть ты проходил у него под номером вторым. Не знаю, есть ли люди, с которыми он общается на равных. Он был центровым. Если сидел за столом, то стоило ему подняться – компания распадалась, пропадал интерес общаться дальше. (Это все тонко подметил Аркадий Арканов.)
А Андрей Вознесенский и вовсе подписал книгу Аксёнову так: «Вася, все они вышли из рукава гоголевской “Шинели”, мы же с тобой родились из гоголевского “Носа”: я из правой ноздри, ты – из левой».
Какие комплименты! Давно мы таких не слышали. Ни про кого. Измельчало все вокруг. Никакого пафоса, кругом только деньги и постмодернизм…
«Мало кто из ныне здравствующих сочинителей столь рано овладел сознанием поколения. Его стиль общения, его сленг, пришедший из “Звездного билета”, “Апельсинов из Марокко”, “Затоваренной бочкотары” и др., стал в 60–70-е повседневностью в молодежных компаниях и любовной переписке», – написал один из критиков.
Ахмадулина вспоминает: «Мы многое понимали, но Вася все чувствовал острее других. Родившийся в 32-м, на долгие годы лишенный родителей, он с детства как бы впитал в себя опыт зоны, лесоповала, Магадана. Он словно старше других был, с какой-то неизгладимой печатью на лбу и на душе».
Таки, наверно, те два года (1948–1950) в Магадане были его самыми главными университетами. Уроки старых колымских зэков, полученные в нежном возрасте, может, именно и сделали его главным писателем поколения. Его там научили, что можно быть свободным везде и всегда, не дожидаясь ни смерти Сталина, ни XX съезда, ни Горбачева, ни разрешения жечь партбилеты. Драгоценный подарок… Аксёнов тогда сделал такой рывок, что после никто уж не мог за ним угнаться. Да и вся западная, американская линия, тема внешнего мира была там и тогда заложена – до Штатов, сказано, было рукой подать от Магадана. На Колыме Америка казалась куда более настоящей, реальной и не такой безнадежно бесплотной, как в Москве…
Но, пожалуй, точней и глубже сказал о причинах славы своего друга и коллеги Василия Павловича Александр Кабаков, если уж серьезно:
В легально издаваемых сочинениях тогда жили исключительно рабочие, мыслившие масштабами министров, и крестьяне, обуреваемые шекспировскими страстями, исследовался внутренний мир секретарей райкомов, и внедрение передовой технологии в доменное производство описывалось психологической прозой. Аксёнов же выпустил в литературную жизнь студентов и только что получивших аттестат школяров, дальневосточных бичей (популярное развертывание: «бывший интеллигентный человек») и неудачливых художников, робких гроссмейстеров и “интеллигентов вообще”. Позже, в семидесятых, примерно той же публике дал права литературного гражданства другой мой учитель, Юрий Валентинович Трифонов, царство небесное, вечный покой. Но в трифоновской прозе мы, образованные горожане, обнаружили себя в натуральном, не всегда приглядном виде, хмурыми и озабоченными, готовыми к компромиссу и ненавидящими себя за это… А у Аксёнова мы были веселыми, загульными романтиками, охотно корчившими рожи перед кривым зеркалом иронии, грустившими слегка и недолго – словом, жаль, что вас не было с нами.
Но тексты текстами, а только их одних никак недостаточно для масштабной, яркой, привлекательной и зовущей славы. Еще же нужен правильный имидж, везение, богатство, красота, размах. И крепкая привычка к ним. Как-то Аксёнов спросил Аркадия Арканова (который это позже озвучил, в смысле – вот, значит, как надо жить):
– Почему у тебя нет машины? – это Аксёнов, конечно, спрашивает.
– Денег нет.
– В нашей стране бедным быть стыдно, надо жить хорошо!
«Вася печатался широко, шел круто, поэтому, с материальной точки зрения, мне было трудно за ним угнаться», – вздыхает Аркадий Михайлович.
Ну как же без машины? Особенно если она предмет роскоши, объект зависти, знак принадлежности к счастливцам! Сам же Аксёнов с горбатого «Запорожца», положенного молодому успешному писателю тех дней, быстро пересел на престижные «жигули», а дальше уж и вовсе на крутую «Волгу». Он мотался на своих авто покуривая американские сигареты из «Березки».
Он вообще был американизированный парень. Любил Америку, любил виски, если попадалось, зачитывался американскими писателями. Не могу сказать, что он был эпигоном, но определенное влияние, например, Сэлинджера и Хемингуэя в его ранних вещах я вижу. Приезжая “оттуда”, бравировал тем, что там видел, и как мог поддерживал свое “американское” реноме – насколько это было возможно в наших условиях, – это снова Арканов.
А вот еще воспоминание современника: «Витя Ерофеев, тогда почти мальчишка, ходил за Васей с открытым ртом: Вася с сумкой через плечо, и Витя – с сумкой, Вася весь в “джинсе”, и Витя туда же…»
Евгению Попову, бедному парню из провинции, негде было взять джинсы, и он мечтал хоть поносить «джинсовую с белым мехом куртку Аксёнова».
Не из шинели, не из носа – а именно из аксёновской джинсовой куртки, может именно этой, и вышла новая русская литература – такую версию дал позже Попов.
Из одних мемуаров: «Аксёнов – джентльмен. Он одевается модно, изысканно, ощущается его любовь к фирменным вещам. Рубашечку с маленьким отложным воротничком он подберет в тон шарфу, свитер, серый, голубой, чаще одноцветный, разнообразные куртки на пуговицах, молниях, спортивного покроя сидят на нем с легкой небрежностью. Как и герои его повестей, он пропустит даму вперед, он успеет поднести зажигалку, когда она закуривает, ринется в драку, если столкнется с хамством». Из других мемуаров же: «Твид, шпионский вельвет, правильно – телячья кожа. Помнится – хаки. Очки – “Полароид”. Усы – “Колонель”. Зажигалка – “Ронсон”. Манеры – Набокова. Цитаты – “Ожог”. Правильно – писатель. Сразу – видно. “Ле Карре, Джон?!” – подумал я. “Аксёнов, – шепнули мне из кустов, – Василий Павлович”».