bannerbanner
Раунд. Оптический роман
Раунд. Оптический роман

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Я вернулся в Москву. Сделал визу. Не отвечал ему ни на что. Неделю где-то. Не было у меня никакой возможности от него избавиться. Я тогда спал с какой-то девкой с «Дождя», Нина ее звали, вполне милая, и вот как-то мы с ней сидели, и у нее всегда была хорошая трава, и я ей рассказал – не все, конечно, но в общих чертах. Она сказала: «О, ну это тебе в “Новую” надо идти, это прямо их история». Я спросил: «А ваши не заинтересуются?»


Что это за строчка вертится у меня в башке – «То ли не завезли, то ли неурожай»? Откуда это?


Меня вообще весь этот дачинг, все эти расследования совершенно не занимали, в гробу я их видал. Мне никакого знания они не добавляли, я и так всё знал. Больше того, мне лениво было это все читать и смотреть: ну еще одна дачка, ну еще одна дочка, офшоры на счетах одноклассников, пересчет яхт – мельтешение мстительных муравьишек, страшная месть. Что вы сделаете-то этими раскопками говна? Мне казалось, что либо взрывать, либо сидеть тихо, но и взрывать я не видел способа, они закрыли даже способ себя взорвать. В этот момент сел Петя, громкое дело было и безобразное. Я не успел с ним ни увидеться, ни поговорить.


– Петя – это я правильно понимаю?..


Господи, девочка. Сидит же. Что-то же я ей все это время говорю. Что же я ей говорю, не это же я ей рассказываю, правильно? Сколько у нас времени там осталось? Кудрявая такая, славная, жалко, что я ее плохо вижу. Отвык от лиц.


– Да, правильно. Сколько у нас времени осталось?

– Еще час. Вы дорасскажите, пожалуйста, это важно.


Кому это важно? Детский сад. Израильское русскоязычное ТВ, развлечение для мишпухи.


Петя сел, я не знал никаких подробностей, мне никогда не было с ним особенно легко или интересно, мы во многом не сходились, но он-то умел взрывать как надо. И сел – как-то довольно бездарно, после попытки убежать.

У Сашки, конечно, как всегда, был свой отдельный взгляд:

– Петя твой – придурок, и ничего мне никогда не нравилось из того, что он делал, и финал этот совершенно логичный…

– Ты много понимаешь, конечно. Главный эксперт в современном искусстве.

– У тебя сама постановка вопроса порочная. Конечно, я эксперт! Современное, не современное – это вообще неважно. Я про искусство и талант все понимаю. Ты, может, будешь делить мир на гуманитариев и негуманитариев? За первыми оставишь право судить? Ну ты сам понимаешь… Я знаю, где херня, а где талант. А ты, дорогой мой, конъюнктурщик. И рэперки эти твои недоделанные… кому мстят-то? Воспитательнице в детском саду? Прапору? Школе-поликлинике-ментовке? Я знаю это все. До омерзения не ново. С этим не так надо бороться. Борьба – это не понты, не на публику. Это готовность разрезать себя и пересобрать.

– Отлично, охуенно. Все, значит, должны как ты? Что за предъявы такие, что мы все не пошли и на общем хайпе себе вены не порезали? Или пол не поменяли?

– Да на хер пол, и вены, и хайп… Хайп, блин… Жаргончик твой еще… Не вены, и не пол, и не резать в буквальном смысле. Но это не борьба. Это дешево. Я знаю, где хайп, как ты выражаешься, а где серьезная ненависть. Ненависть – это мысль. Хоть какая-то. Где у них мысль? Необязательно себя резать.

– Петя вон режет как раз.

– Петя твой… мудак великий… акционизм на злобу дня, чтоб все поняли, что царь плохой и бояре плохие… Это ж простой расклад такой: кто на актуальность работает, тот в вечности вряд ли задержится. Закон физики. И тут пофигу, это современное или Сумароков. А он этого вообще не сечет. Без него, значит, никто не понял, что в стране происходит. Он нам глаза, что ль, раскрыл? Ну камон. Это, знаешь…

– Ну что? Ну давай скажи!

– Да ну ничего, мания величия это. Самая тупая мания величия. Самого дурного пошиба. Поцелуй меня.

Валяемся в Оксфорде у реки, лениво и нежно ругаемся. Я приехал к нему на выходные, застрял дольше; темная зелень и запах какой-то акации, что ли? До сих пор не знаю, что это за запах. Он лежит на боку, подперев щеку рукой. Катетеры все уже вынули. И улыбается.


Я до сих пор не могу открыть глаза. Я могу все, его запах, его губы, его язык, я не могу только открыть глаза – и только не… – и каждый раз он орет на меня: ты просто мерзавец. Как же нам вместе хорошо. Как же мне невыносимо. И как же он ненавидит меня в эти моменты.


Так вот, Петя сел, и ушли последние силы. Мы не были в близких отношениях, и я даже не могу сказать, что на меня как-то подействовала эта история, но, черт, что я знаю? У меня внутри были какие-то ошметки от многочисленных взрывов, я не знал уже, что лечить. Я стал собирать материал. «То ли не завезли, то ли неурожай»… Хм… привязалось…


– Скажите мне все-таки. Вы сидите по статье 282, если не ошибаюсь, это экстремистские высказывания, да? И еще тяжкие телесные? Но, знаете, я нашла эту вашу запись.


Я увидел его в толпе, где-то в глубине зала, и совершенно ошалел: где-то среди пластиковых стаканов с пивом, среди всей этой гопоты – его белобрысая копна; он или не он? Саша никогда не приходил на баттлы, вообще всегда жесточайшим образом все это дело выстебывал. Кроме того, он точно должен был быть в Париже в эти дни, у него шла важная конференция. Приехал, что ли? Что-то там мелькало поверх бритых голов – я вглядывался и не мог понять; я отчитал нормально, победил какого-то чмошника – дело нехитрое, и все смотрел: зачем он сюда? Стали расходиться, я вышел курить, опять что-то мелькнуло где-то в темени, чертово зрение – не выдержал и крикнул: «Сань?»

Но ошибся.

Я услышал «Своего ждал?», сразу все понял, бил один, двое стояли рядом – не та у них задача была, не страшно, но омерзительно, придурки несчастные, связи у них; когда надоело – достал нож. Куда бить – хорошо знал. Убивать не собирался, ну и не убил. На то и был их расчет. Потому втроем и не били.


– Подождите. Вы мне пытаетесь сейчас рассказать, что это месть? Это за ваш успех там? Или… простите за прямоту: я где-то читала, у вас была связь с молодым человеком? Извините, пожалуйста, что я так прямо. Это же крайне агрессивная среда была, как я понимаю, – за это, что ли?

– Да-да, очень агрессивная, нетолерантная. Полные отморозки. Месть, наверное, тоже…


Молчит.


Купишься ты на это или нет?


Молчит. Потом решается.


– Слушайте, нет. Не сходится. Зачем им было вас именно сажать? Почему эта статья? Ну избили бы как следует. Вполне месть. Это же был заказ? Ну скажите!

Теперь уже я молчу. И улыбаюсь.


– Я нашла эту вашу запись. За неделю до драки она была. Мне друзья помогли. Они ее успели скачать. И мне кажется, что вы врете. Материалов дела, конечно, никто не видел. Но эта ваша запись… Скажите мне, ведь вы же провели расследование, да? Вы пытались что-то сделать на «Дожде»? Вы не договорились с ними? Вы не пошли в «Новую газету»? Там некоторые ребята с «Дождя» теперь у нас, в Тель-Авиве, – они сказали, что у вас были материалы. И что вы просили технической помощи, но расследование хотели сделать сами. И потом я нашла эту вашу запись: вы просто рассказали это все во время баттла, так? Просто вы нашли такую площадку? Это транслировалось впрямую? Скажите мне правду. Это же за это, да? У вас был какой-то человек, который вас к этому подтолкнул? Откуда он знал?


Нет. Никого не было. А откуда знал – другая история.


...................

Это интервью не вышло. Диму отпустили через три года. Тут же ему написала эта девочка-интервьюер, Тами, Тамара – он получил ее письмо уже в Берлине, оно пришло по имейлу Саше, но для него. Длинное покаянное письмо: простите, ради бога, интервью тогда не вышло, главный редактор не дал добро – очень плохое качество записи, изображение скачет, звук плохой, в эфир не дашь, никто не посмотрит, ну и не так уж остро для израильской аудитории. Она не смогла тогда его переубедить. Но сейчас, когда он вышел по кириенковской амнистии, – может быть, он согласится? И главный редактор уже сменился. Она все понимает, так дела не делаются, но главное же, чтобы люди узнали? Ведь это правда важно. Эту информацию нужно распространять по всему миру. Она более чем поймет, если он ей не ответит, но если вдруг он сочтет возможным… Это можно оформить в любых форматах – скайп, почта. «С надеждой жду любого сигнала от вас».


Он выходит за ворота. Дешевле хода не придумаешь. Допустим, май, допустим, солнце. Он уже совсем паршиво видит, щурится, изо всех сил старается разглядеть.

У машины – высокий и худой юноша – уже не очень-то юноша, сколько времени прошло, – белокурый, с длинной челкой, падающей на лоб, и с острым подбородком. Закуривает сигарету. И он идет к нему, идет.


Мне бы хотелось, чтобы было так.


...................

Но лучше все рассказать постепенно.

2. Закон Снеллиуса

Денис Литвак

Check the script, me and the gods gettin’ ripped.

– Что изменилось с момента нашей последней встречи?

– Ничего.

– Совсем ничего?

– Наверное. Я все пытался понять, но, знаете, положа руку на сердце: я не понимаю, зачем нужны наши… вот эти разговоры… вот эти визиты мои к вам.

– Я не про то вас спрашиваю, вы это пока оставьте. Нужны, не нужны… Прихо́дите, и ладно. Я не спрашиваю, что вас сегодня ко мне привело. Я хочу прочертить линию – со дня нашей последней встречи что изменилось?


Со дня нашей последней встречи мы сняли эпизод с обрушением банка – огромного здания. Это было нелегко, потому что снимали одним дублем. Работал новый оператор, его привел Борис, и этот новый оператор оказался даже лучше, чем мы все ждали. Картинка выставилась чистая: было ясно, как посыпется штукатурка, как стены уйдут в крошево, как ливанет лавиной стекло. Плохо то, что со светом он как ничего не понимал, так и не понимает до сих пор. Мучительный пробел в образовании. Вроде все выставили, все придумали, Начинаем снимать – и все не то! Борис и этот новенький в один голос: это потому что ты не рассчитываешь скорость! – и они правы, конечно. На его движение камеры – верткой камеры на руле мотоцикла, стрекозьей грации – никакой статичный свет не рассчитан, свет, выходит, тоже должен двигаться, но это что-то сложная история. Он чувствует, что тут нужно какую-то манеру придумать, – но не ловится пока, не ловится это дело. Он в замешательстве поэтому.


– Скажите мне, пожалуйста, эти ваши боли – вам удалось установить, с какой регулярностью они возобновляются? И с чем все-таки вы их связываете? Вы обещали подумать.


Чего уж там думать, он прекрасно и так знает: боли – в тот момент, когда он чует фальшь, когда начинается дурной театр; он это прямо ненавидит. А это каждую минуту подстерегает: чуть зазевался – и ты уже чудак. Но это уже сто раз говорено, а Виктор Константинович все твердит: «Не то, подумайте-ка еще немного».


– Как бы вы это описали всеми вашими средствами? Как бы вы это сняли, это ваше раздраженье… чувство диссонанса?..

– Понимаете, я не снимаю то, что меня раздражает. Я снимаю мир идеальный. А для этого, бытового, у меня средств нету.


Все не заладилось, и съемки не заладились. С оператором как – либо с первого раза искра, либо ничего не получилось; объяснить никогда ничего не выйдет. Ты ему говоришь: вот здесь нужен выстрел. И если он тебе на это говорит: «При чем здесь…?» – то, считай, нету у тебя никакого оператора. С Борей было через раз: то прямо единение, а то он упирался и нарочно ничего не понимал, вот как сегодня.

– Я ему говорю: нужен выстрел! А он мне говорит: «При чем здесь? У нас же нет оружия в кадре. Ты про что вообще?» А я говорю: «При чем здесь оружие? Ты что, метафору не понимаешь?» И все, я уже вижу, мы с ним сегодня не договоримся.


– На что похоже это раздражение?

– Да ни на что не похоже! Ну как объяснить? Есть вот эта стыковка, а если нет ее, то и искра не высекается; ну классика же.

– Когда вы еще ощущали вот это – что искра не высекается?

– О-о, ну начинается.

– Вы раздражаетесь, и это вполне понятно и правильно…

– О-о, ну поехали…


Он уже довольно давно Виктора Константиновича знал и знал все эти приемчики. Сначала они его как-то будоражили, все хотелось заглянуть за какую-то тайную занавеску. Потом стало скучно. Он теперь все понимает: да, да, да. Я вам сам сейчас все это распишу в лучшем виде, про папу, про маму, про няньку и ваньку; про нестриженые ногти, руки эти идиотские, неуемные, черт, хоть не вспоминай. Но вот кушетка эта – лег себе спокойно, среди дня просто пришел и лег – это, знаете, среди шума и суеты дорогого стоит. Короче, он на кушеточку повелся. Своего рода морфин. А сам этот – как его назвать-то? гипнотизер? – его сначала раздражал, а потом он стал к нему относиться как к местной табуретке.


А мать говорит: «Ты талант, и у тебя особенности, потому что талант сам по себе никогда не ходит, и ты должен понимать, что за талант надо платить». Мать – она актриса, театральная, но не из старых, а из новаторов, иначе и быть не могло. Он закулисный мальчик, всю эту мясорубку через себя пропустил и сделал выводы. Мама про талант хорошо понимала и так его успокаивала, пока он всю посуду не разгрохал и не отказался из дома выходить вообще. Это уже после окончания студии почти год прошел. Тогда они всполошились и разыскали общими усилиями Виктора Константиновича через каких-то московских кузин. Ну пришел, лег на кушеточку… были, конечно, раздражающие моменты, но попустило довольно быстро.

Сначала ходил регулярно, полгода где-то, потом так договорились: жизнь идет своим чередом, а если что не так вдруг – ну тогда милости просим. Он и забега́л. И сейчас забежал в перерыве между съемками.


А Гарик говорит: «Динечка, ты нормальный. Я тебя сейчас расстрою, наверное, но прости, ты совсем нормальный».

Много он понимает.

Дружили они втроем: с Гариком они вместе с детства, а Тишку встретили в студии. Тишка было прозвище, от Тихомиров. Пришел такой надменный, сидел молча, потом что-то не сказал – выпалил, так всегда и говорил, сериями коротких сполохов. «Можно вывести на сцену корову и доить ее сорок минут – но зачем вы это сделаете?» Они с Гариком переглянулись – наш дружок, явно.


Такая тоска во всем сердце, как про студию вспомнишь.


– Что было в вашей жизни похоже на студию? Когда вы чувствовали что-то похожее?

– А ничего не было. И все тут.


Это была правда. Студия уж год как закончилась, они выросли – а болячка осталась. И ничего не поделаешь. Все дело было, конечно, в нем, в Сеныче. Надо освободиться, но тут поди освободись – пошли эти картинки перед глазами: вот он вошел, очки снял, прищурился, очки мокрые, он под дождь попал, с него течет, он стряхивает капли с реденьких волос, да чего уж там – с лысины стряхивает он эти капли. И смотрит на них, не видя, и щурится, и улыбается во весь свой рот, и нос у него ходит ходуном. «Ну что, господа мои артисты…» – они, конечно, обмирали прямо все.

И никогда никакая девочка ни на него, да что уж – ни на кого не смотрела так, как смотрела на Сеныча. Он сидит, такой маленький, скрюченный, на табуретке, как щегол на жердочке, голову набок, глаз хитрый – а она на него, откуда-то сверху – даже если она сама низенького росту, все равно сверху, свысока – и —

эх.


Даром что они приходили в студию совсем телятами, кто в пятнадцать, кто в шестнадцать, но всем сразу становилось ясно: самый важный курс, самый главный – это актерское мастерство, курс Сеныча. И все туда ходили, и даже те, кто в актеры-то не собирался. Тишка с самого начала шел к Сенычу определенно. Это только совсем недавно так повернулось, что он на цирковое дело переключился. А Гарик собирался в театральные режиссеры – так оно и вышло потом, но от Сеныча он тоже с ума сошел, ни одного занятия не пропустил, играл в спектаклях как миленький. Ну сказал: «Диня, пойдем, ты не представляешь, какой это мужик».

Он сдуру и пошел. И пропал.


Это ж так не передать – ну что сейчас про атмосферу рассказывать? Пошлая история. Что-то он с ними творил. Вроде ругался на чем свет, и со свету сживал, и издевался бесчеловечно, говорил: «В сухумском питомнике я видал такие хлопоты мордой, как вы мне тут выделываете», а ему самому: «Умри, Дениска, хуже не бывает» – но воля ваша: у каждого из них он создал твердую уверенность – лучше меня, лучше нас всех вместе на свете нет. Иногда после занятий собирались – узким кругом – у Сеныча дома. Потом, конечно, когда у них с Иркой началось, он их уже домой не звал, там жена и все дела. Но до того – стихи! и споры об искусстве! и всякое. И они все там бесились-орали, а над всем этим парил он, Сеныч, усмехаясь – очень довольный.


Потом шли домой по набережной, и все-то над ними был оптический прицел: где-то тут, в этой точке пространства, они саккумулировали что-то такое… смысл, и радость, и… Молоденькие были чудачки.

– Ну вы и сейчас вполне молоды – почему вы хотите откреститься от этих воспоминаний?


А потом он приходил домой, а там было почти то же самое: мама только после спектакля, воодушевленная – ей после операции так тяжело было запоминать слова, она каждый раз боялась – и каждый раз все блестяще отыгрывала. Вот тогда, в один из этих вечеров, помнится, у них и зашел впервые этот разговор: мама была такая заведенная после спектакля – все прошло великолепно, но ей трудно это давалось, и вот она стала горячо сердиться, зачем, кому это нужно, только мучиться самой – каждый раз эти полотна наизусть; да и зрителя мучить – один и тот же текст по сто раз… А как было бы хорошо: заядлый театрал приходит в театр, чтобы сорок пятый раз посмотреть драмку и поймать восемьдесят третий оттенок интонации, а тут бы он приходил и слышал новый текст, похожий, но новый. Нет, вы меня поймите, не «Горе от ума» своими словами – но кто ж сейчас играет классику? Нет, если современная пьеса – что мне даст эта зубрежка, она же во мне все и убьет – я, слава те господи, на сцене уже ого-го сколько, а драматургам дорогим пора бы и потесниться – потому что знаете что я вам скажу? Когда текст гениальный – ну правда! – там каждое слово на месте и нет труда его заучить. Но что-то не вижу я последнее время…


Гарик и Тишка – он их приволакивал с собой всегда – переглядывались; Тишка, насупившись, шел в наступление: это что ж тогда выходит – это ж тогда получается!.. Отец тащил коньяк: давайте-ка чайку, господа артисты. Пили они тогда еще очень мало и неумело.


– Вы помните, когда ушло это умиротворение?


Времечко к умиротворению не располагало, тревожно было на улицах, прямо скажем, но он сам – да, надо признать – поддался. Он тогда ничего не чуял еще и пребывал в безмятежности, мученье началось не сразу, ему пока, наоборот, было так хорошо – непередаваемо.


А Ирка ему говорит вдруг: «Что-то я по тебе соскучилась… сильнее, чем надо». И еще потом: «Ну и имечко у тебя! Денис! Как же мне тебя называть-то? Мон кёр?» На цыпочках приподнимается и смотрит на него снизу вверх, а он ей – прямо в глаза, наездом, блестящие веки, метинка от ветрянки под глазом, ближе – зрачки – зрачок – фиксируем любовь, что уж.


Когда он взял в руки камеру, тени на стенах дрогнули и присели. А на самом деле довольно быстро пришлось ее отдать: тебе, братец, не положено, возвращай-ка. Вообще-то, по уму, он должен был быть оператором-режиссером – и каждый раз, когда оператор сейчас не видит линию, у него начинаются эти боли. Каждый раз так: вроде бы видит, вроде бы договорились – поедет по пьяной синусоиде, прорвется сквозь липкие стены и вдребезги налетит на героиню – так? А потом снимаем, смотрим – и нет движения, свет тупой, все не то – и опять боли.


– В какой области? В подреберье? В предплечье? Невралгического характера?


Трудно так сказать, но вообще сначала пальцы немеют – пальцы, держащие фантомную камеру, – а от них расползается вверх по фалангам, выше и выше, ужасная моя ничтожность. И руки опускаются. Зачем же мне дано все это вообразить, если я на волосок ко всему этому не могу подойти? Жить бы мне и не видеть. Сколько раз в жизни такое бывало – ну вижу же прямо, вижу: дребезжащий алкоголический апрель, сумерки, недвижимая лужа – вдруг бешеный трамвай мчит по Литейному, заглатывая куски экрана. Истерические скрипочки, как у Вивальди. А на деле что? Только недвижимая лужа и получается, как задумано. Черт, всегда же было ясно, что словами не передашь ничего, но был виден выход. И – на́ тебе.


– Когда вы это почувствовали впервые?


Он явно от меня хочет всякого постыдного детства, но тут уж я точно знаю. Когда Ирка, конечно. Когда узнал, вернее, когда увидел впервые, как она на него смотрит сверху вниз, даром что такая низенькая. Ну там дело еще в том было, что Сеныч на какой-то мелкой скамеечке примостился, а она стояла рядом. Нос у него, конечно, нечеловеческий, клюв как есть, и вся повадка птичья. Чиж. Наезд постепенно: чижик-чижик, солнечный зайчик на очках бликует. Ликует. Секретик между ними. Фиксируем боль. Вот тогда и…


Мама отказалась от двух главных ролей и оставила за собой только то, что второго плана, стала реже бывать в театре. Он очень за нее волновался, но она отмахивалась: «Динечка, я что-то вообще не понимаю, какой такой сейчас может быть театр… Рожи эти в партере – то еще удовольствие на них глядеть, знаешь ли. Минуй нас пуще всех печалей вся эта бредятина, лучше уж я дома посижу пока…» Отец очень переживал, старался ее беречь и ничем не беспокоить. В студии тоже все летело под откос, все были совсем юные, все вдруг взвинтились и стали не то что ругаться, но огрызаться друг на друга – у всех были свои причины. Он сам перестал чувствовать пальцы, ходил обреченно, ни одного занятия, ни одной репетиции не пропустил, смеялся в положенных местах, что-то такое острил по чуть-чуть. От своих идей не отказывался, втихаря все примерял на глаз, на камеру – но уже без лихости, как будто уже тогда осознал, что ничего не выйдет. Отрастил первую бороду – и в унынии сбрил. Гарик и Тишка пытались над ним издеваться, но вхолостую. По пальцам вверх поднималась тоска. Тоска-тоска во всем сердце.


– Почему же вы все-таки ушли из студии?


Играли «Укрощение», он в роли галантерейщика – он вообще не претендовал на главные, его дело было другое: он все старался выстроить картинку – очень его все-таки мучила статика, и он не мог отделаться от своих мыслишек. Ему казалось: вот если здесь приблизить до максимума, расплющить человеческое лицо – и на дне глаза бьется вопрос, или страх, или насмешка. Что ты можешь дать зрителю со сцены, кроме этого вытья? Свет-т-т-тает! Ах! Как! Скоро! Ночь! Мин-н-н-нула!

Но Сеныч над этим смеялся. Он говорил: «Ты поди-ка поучись, поиграй “чего изволите”, ты ремесло освой изнутри, ты заработай себе право использовать технологии…» Ну он и зарабатывал покорно.

Так вот, он галантерейщик – и он стоит где-то в глубине сцены, с каким-то барахлом в руках, на авансцене вихри-вихри, поцелуи! Все какие-то не то что полуголые, а недоодетые. Режиссер наш умел нагнать эротического. И все такие лихие, такие… сам черт не брат, как это возможно? Дураки были страшные, ни черта не понимали и не умели – а поди ж ты, искрило со сцены-то. А он в глубине и темноте, с барахлишком, а Сеныч – он в зале, на втором ряду, в проходе и подсвечивает фонариком, дирижирует игру – такая у него была манера. Очки посверкивают, и лысина блестит – сморчок сморчком. Он вроде бы сосредоточен на авансцене, на всех этих бьянках-катаринках, там вьется вихрь – но вдруг в какой-то момент выхватывает лучом – меня. Меня. И смотрит на меня в упор, нежно и настойчиво. И – улыбается.


– Вы что-то почувствовали в этот момент? Вернее, так: когда вы чувствовали что-то похожее?


А Тишка не говорит – выпаливает: «Тебе просто работать лень! Тебе твой гонор дороже всего! Ты только поэтому и удрал!» – каждая фраза как взрывчик. Что-то надо ему делать с дикцией. Гарик хмурился, ничего не мог понять: «Если ты тогда остался, когда про них узнал, то сейчас-то чего?»

Он тогда из студии ушел, год назад дело было, осенью, не закончив, конечно, ничего. Мама и отец были в ужасе. Год его ели поедом, а потом он начал посуду бить – ну и стало не до того. Что я почувствовал тогда, спрашиваете? Дикое счастье, постыдное, несовместимое.


За этот год я, знаете ли, много добился, это вы все-таки отметьте среди моих жалоб. Работаю. Очень юный, но работаю как зверь. То есть я вообще-то по большей части всем доволен: сюда я прихожу только отдохнуть от внешнего мира, от всего этого психоза, который на каждом шагу. Свой психоз усмирил. Посуду не бью, по улицам хожу спокойно. Ну относительно, понятно – но это уж не про меня история, а про наше непростое время.


Он вытягивается на кушетке во весь рост, потягивается. Все ничего, все потихонечку. В октябре стало вдруг рано темнеть, в комнате горит яркий свет и за окном такая чернота, что вообще ничего не разберешь – ни деревьев, ни домов, только отражения люстры и торшера. Минуточку. Секундочку. Он приподнимается на локте и начинает, щурясь и морщась, вглядываться в черноту. Люстра и торшер, торшер и люстра. Погодите-ка.

На страницу:
2 из 4