Полная версия
Все, кого мы убили. Книга 1
– Жив-то хоть останусь? – горько усмехнулся я.
– Если не станешь глубоко рыть, – рявкнул он, сверкнув глазами и в его усах заметил я ухмылку. – Теперь ступай, тебе тут не место.
– Как и иконам? – вопросил я с суровостью в голосе, не желая оставлять за своим противником последнего слова.
Он прищурился с какой-то особенной злобой.
– Так ты в Синод напиши, – услышал я ворчание от крепкой медвежьей спины; он удалялся уже. – Заодно спроси в Библейском Обществе: отчего же Бог не убьёт сатану?
Прохор аж крякнул с досады, стегнув коней, и долго ещё пыхтел себе под нос укоризны в адрес всех уже встреченных нами и будущих персон. Впрочем, нежданно вновь обретённые им огурцы несколько скрасили ленивый его быт на козлах. Покончив с ними и напившись, он начал с другим аппетитом:
– А то ещё история: помер у князя работник. Чёрным кашлем изошёл. – Не дождавшись от меня вопроса, объяснил сам: – Харкал чёрной мокротой. Пока все кишки не выплюнул. Думали, чума. Ан, нет, только он один и помер. И месяца не прошло ещё, да. Сразу вспомнили про такой же случай при старом князе. Слуга его неделю мучился, сажу с кожи отдирал, кашлял так – глаза руками держал, чтоб не вылезли. И тоже, конечно, помер. Говорили, сунул нос, куда не звали. Князь его и заговорил. Чернокнижник, ему человека сжить, что мне огурец сжевать. Так-то-с! – заключил он строго, словно осиновый кол вбил.
Весь путь до последнего перед имением князя постоялого двора провёл я в самом хмуром расположении духа, размышляя о судьбе и о свободе воли, согласно которой я, несмотря ни на что, двигаюсь по раз избранному пути.
Ни сытный обед, ни солёные байки ямщика, ни даже купальня, которую я приказал натопить и в коей с наслаждением предался мытью и катанию, не могли до конца развеять сомнений, кем избран путь тот – моим ли разумом, или юношеской гордыней, безжалостно овладевшей этим слабым инструментом познания.
4. Художник
Когда приведя себя в порядок, вышел я к самовару, ко мне обратился с просьбой староста, сморщенный всегдашней усталостью пожилой человек с серым заискивающим лицом и остатками выправки, выдававшими отставного солдата. У него недоставало лошадей, а здесь маялся с вечера один проезжий, также направлявшийся к князю. Старшина спрашивал, не соблаговолю ли я взять его в попутчики? Я вслух удивился тому, что, кого бы ни встретил на пути, все ехали или к Прозоровскому или от него.
– Что ж за диво, – развёл руками он, – тут вокруг только и земель, что Его Сиятельства, куда же ещё им ехать.
За дощатым столом в углу сосредоточенно читал пожухлую книгу юноша, чьи печальные глаза и убранные по-европейски длинные волосы сразу почему-то расположили меня к нему, и я дал согласие. Чем биться в одиночестве со своими сомнениями, не лучше ли скоротать время в пути, общаясь с образованным сверстником, решил я и, усилием подавив высокомерие, велел нас представить.
Молодого человека звали Владимир Андреевич Артамонов, он отрекомендовался художником и, обрадовавшись оказии, за чаем рассказывал мне:
– Два года я посещал занятия как своекоштный вольнослушатель в Петербургской Академии Художеств. Мог получить и чин десятого класса, да предпочёл совершенствоваться в своём мастерстве, отбыв стажироваться в Рим и Флоренцию, где сам Кипренский был моим чичероне по древнему граду. А теперь уж два месяца в пути. Притом, заметьте, путешествие из Венеции через свободную Грецию с пленэрами в Акрополе отняло у меня шесть недель, а по прибытию в Одессу уж без малого две. То прогонные не так выписали, то лошадей нет, то ступица сломалась. А вы – коллежский асессор, как мне сказали? Высоко. Удобно. Коней по чинам скорее дают. Признаюсь, не призови меня Их Сиятельство спешно на родину, сейчас малевал бы тосканские пейзажи. Так что ныне держу путь к благодетелю моему, князю Александру Николаевичу, коему всецело обязан своим образованием и положением.
С трудом догадался я, что так выделяло его внешность. Не лоск модной одежды, редкой у нас в эпоху кокард и мундиров, ни ухоженность рук и даже не цвет лица, по отсутствию землистого оттенка в котором так легко опознать иностранца в Петербурге – приветливый вид, вежливая осанка, взгляд неробкий, истекавший из ясных зелёных глаз облагораживал собой его манеры и жесты, заставляя меня только завидовать.
Признаюсь, не уловил я, с презрительной ли иронией выразился он относительно моего чина или вполне всерьёз. Одну секунду даже хотелось мне вспылить, мол, не за званиями шёл я в Университет, и что положение моё в табели о рангах – заслуга сугубо личная и редкая для недавнего выпускника, но только вежливо поинтересовался, чьи шедевры везёт новый знакомый – купленные или… итальянские.
– Холсты мои, – улыбнулся он, похлопав тяжёлый медный тубус. – А что до книг, в основном французских, их князь выписал, я лишь своего рода почтальон. – «Га-Багир», – пояснил он, ловя мой взгляд на открытом титуле лежавшей на столе книги.
– Это – «Багир»?! – воскликнул я, будто ужаленный. Никогда не доводилось мне держать в руках сих едва ли не запретных сочинений.
– Вы удивлены, что я в состоянии читать сей источник? Полно вам, это всего лишь изложение для неофитов, и, – понизил он голос до доверительного шёпота, – боюсь, не вполне умелое. Князю же везу один из старинных рукописных списков оригинала и берлинское издание тысяча семьсот шестого года. Мне же он настоятельно рекомендовал до приезда ознакомиться, да я пошёл путём незатейливым, как видите.
– Это же, кажется, каббалистическое сочинение? – вскинул я брови, и сразу позабыл о нашей пикировке, зато припомнил слова Бларамберга и почему-то всё, связанное с чёрными ритуалами, описанными в «Северной Пчеле». – Так князь и вправду каббалист?
Художник неопределённо повёл плечами. После раздумий, уже в повозке, вывел:
– Князь имеет репутацию человека со странностями. Их некогда обширный и влиятельный род угасает, он последний прямой наследник мужской линии. Говорят, что некое проклятье тянется за ними с незапамятных времён. Князя Ивана, в бытность воеводой Астрахани, самолично сбросил с башни атаман Стенька Разин. А сына его лет восьми повесили за ноги.
– Читал про то, – нахмурился я. – Не поверю. Не поверю в проклятье, а не в историю. Уж если имелся смысл кому и проклинать, то князю бунтовщика.
– Ну, а если положить, что проклятье имеет более древние корни? Что, право, знаем мы о прекрасных заклинаниях древности, надёжных печатях, сдобренных прямыми сношениями с силами тьмы, не сдерживаемыми никакой ещё церковью! Что рядом с ними наши жалкие наговоры и анафемы… – уловив мой удивлённый взгляд, Владимир поспешил заверить меня в шутливости сказанного и закончил как об очевидном: – Впрочем, любое проклятье имеет оборотную силу. Каббала, которой вы опасаетесь, утверждает то же.
– Уж вы с ним не юдаистской ли веры? – неприязненно вопросил я.
– О, нет, – сказал он. – Знаете, каббала имеет лишь касательное отношение к иудейскому почитанию Бога, а что до меня, то я и вовсе не слишком верующий: обрядовая сторона чужда моему восприятию, хотя я допускаю Логос.
– Логос! – удивлённо воскликнул я.
– Вона! – вторил Прохор. Мы покосились на него, и он, поспешив отвернуться в пустую уже крынку, стегнул ни в чём не повинную пристяжную, от чего бричка дёрнулась, и мы с Артамоновым столкнулись плечами.
– Художники, как никто, должны созерцать в мире божественность, – предположил я.
– Божественность! Точное слово, но плохо сочетается с обязанностью верить, – отвечал он. – А вы сами?
– Я – учёный, и во всём наблюдаю гармонию, свойственную построению очень высокого порядка. Что уж говорить о моральных законах!..
– Так, выходит, Алексей Петрович, и вы – каббалист, да только не сведущи в этом.
– Вам так видится, Владимир Андреевич? – я покуда излучал вежливость, находясь в полной готовности схватиться в споре.
– О, да. Каббала изучает все высшие тайны и закономерности: создания и структуры вселенной, высших сил, цели жизни людей и народов… однако, все мои попытки учительствовать, право, смехотворны, я и сам знаком с вопросом крайне поверхностно.
– Святые отцы церкви почитали каббалу за противное христианскому духу учение, – покачал головой я. – Я не стану оспаривать их мнения. Впрочем, вам, верно, это не авторитет.
– Моральные законы! – воскликнул он, не поняв или не приняв моего вызова. – Я повидал их действия в Европе и ещё ужаснусь им у родных пенатов. Благообразно молятся в воскресенье – и в понедельник устраивают правила благородного ведения войны – насмешку над благородством; вторник же посвящают лицемерному сочинению порядков мира, кои ещё ужаснее военных; справедливостью и не пахнет на земле. Узурпатор, вторгшись в нашу Отчизну, укорял императора в том, что его крестьяне без чести и правил вилами вспарывают животы его солдатам на променаде. Искренне полагая расстрел картечью из пушек целых масс этих же самых рабов, но лишь обряженных в мундиры, цивилизованной нормой.
Держа на сей счёт уста запечатанными, я не мог не согласиться с ним в мыслях.
– Наш мир, мир Бога – милосерден, а не справедлив. Беда тем, кто искажает заповеди любви, – лишь заметил я кратко.
– В наших – и только – силах сделать его милосердным. У животных нет ни того, ни другого, а мы по ненасытному произволу присвоили себе права царей над всем земнородным. А в известном смысле – и над небесным, – ответил Артамонов убеждённо.
– Бог дал Адаму власть над всеми тварями.
– Некоему идеальному существу, именуемому непорочным Адамом, облечённому в первородную одежду из света – да, но в нас уже тычет кровь первоубийцы Каина. А, быть может, и кого пострашнее. Между Адамом и нами лежит тёмная пропасть смешения с неведомыми тварями, потоп и невесть что ещё, о чём Писание вовсе молчит. Меня, Алексей Петрович, успокаивает лишь то, что повезло мне гостить нынче в полуденных краях, – свободных и управляемых просвещёнными моими соотечественниками… а больше иностранцами, – горько заметил он.
– Так вы ощущаете себя гостем в Отечестве? – мне стало жаль его, в ком читались одиночество и печаль.
– Увы, – бросил он многозначительный взгляд и отвернулся в сторону, – наследство моё ещё менее определённо, чем будущность.
Я не стал расспрашивать, что имел он сказать этой странной сентенцией. Словно отголоском настроения нашего день изменился, солнце затянули сплошные пелены облаков, и мелкий дождь напрочь смыл из здешней природы первозданную радость, открыв мне бескрайнюю тоскливую серость неотличимых земель и небес. Прохор поспешил поднять драный кожаный верх, скрипевший от ветхости и грозивший сложиться от встречного ветра.
– Известно ли вам что-либо о проклятии иного сорта?.. Одна местная легенда…
– О, да! – поспешно отозвался он, оживившись. – Земли эти прокляты. Разве вы не чувствуете? Пустыня. Мёртвая Сахара Причерноморья.
Я невольно принялся озираться, хотя понимал фигуральность его выражения. Неприятным холодком, а вовсе не горячим дыханием пустыни повеяло от его вольготного жеста, осенившего окрестности. Да и местность, недавно ещё степная, быстро сменялась, и над высокими травами глаз различал извилистое буйство зелёных крон, обозначавших собой струившиеся по балкам ручьи.
– Странно, что эта легенда совсем не известна нигде более.
– Вся эта обширная страна называлась ещё недавно Диким Полем. Едва полвека прошло, как цивилизация заново распространилась здесь. А какого культурного влияния можно ожидать от наполовину кочевых дикарей? Впрочем, сейчас, уверяю вас, она известна многим, – опроверг он мою мысль.
– Я более привык доверять разуму, нежели чувствам, Владимир Андреевич. Что же до раздоров и войн, то где та страна, которая избавлена от них? Италия, которую покинули вы? Или Греция, которую вы проезжали? Или, паче того, Сирия, куда направляюсь я? Впрочем, вам, одарённому художественно, дано чувствовать утончённое моего.
– Да, – согласился он, и я не понял, с чем. – Вся планета наша, увы, порабощена людской гордыней, но здесь дело другого сорта. В Италии и Палестине кланы, племена и народы живут из поколения в поколение, сохраняя если не государственное устройство и самоуправление, то самый свой быт, нравы и веру. В сих же краях никогда во все века не становилось самостоятельного государства. И никогда не удерживались надолго самобытные нации. Менялись колонии, мешались народы, чехардой скакали правители, принося и унося с собой навсегда своих богов. Будущие победители – светлейший князь Потёмкин и блистательный Рибас – схватились не на шутку ещё задолго до общей победы, что и свело светлейшего в могилу.
– Я слышал, покойная императрица посеяла раздор между бывшими фаворитами, – не мог не усомниться я.
– Силы, говоря вашими словами, более высокого порядка, нежели царские особы, владеют судьбами этих земель. Зло здесь проникло в самую глубину человеческих отношений. Семьи, родственники, друзья и единомышленники, попадая в круг событий, неизбежно втягиваются во вражду. – Он омрачился и поник, что заставило меня подумать, что говорит он неспроста, имея на сердце гораздо более скорбей и сомнений, нежели возможно выразить первому встречному. – Смею верить, я недолго пробуду здесь, чего и вам желаю. Имейте в виду, и да поможет вам Бог, в которого вы верите, тут – каждый сам за себя.
– Вы рассуждаете как человек тоже безусловно верующий, – горячо заметил я.
– Я верю! – воскликнул он. – Но не приемлю внешнюю обязательность, навязываемую союзами царей и первосвятителей.
Путешествие от границ владений князя до широкой чудной аллеи заняло у нас часа три, и ещё с полчаса плавно катили мы под сенью молодых ещё лип и каштанов, которые когда-нибудь сомкнутся кронами в высоте и создадут подобие гигантской перголы, дарующей тень в зной или укрытие в дождь.
5. Княжна
Лишь только тяжёлое серое здание замаячило в просвете шпалеры, лицо моего попутчика сделалось чутким и тревожным, ноздри его раздались, и он шумно задышал, почти всхлипывая, что приписал я тогда одному лишь волнению встречи заблудшего сына с дорогими местами. Вблизи, исполненный по странной прихоти в романском вкусе, дом Прозоровских, кладкой из крупного тёсаного камня напоминал старинное аббатство, хотя вряд ли возраст его мог составлять и полвека. Куб его главной части, увенчанный призматическим куполом, и многогранные цилиндры флигелей и пристроек располагались в глубине обширного регулярного парка, в котором не мог я обнаружить ни намёка на знакомые северные растения. Яворы, грецкий орех и шелковица, знакомые моему глазу, перемежались платанами и кипарисами, о которых я лишь читал, но не мог не узнать, лишь только впервые коснулся их жадным взглядом; прочего же множества деревьев и кустарников и вовсе до того не представлял существования.
Дворецкий известил нас, что Его Сиятельства не будет до ужина, а княгиня Наталья Александровна часом позже спустится к чаю. Такое отложенное представление оказалось весьма даже кстати, ибо немедленно после разудалого путешествия не мог я произвести того благожелательного первого впечатления, которое надолго накладывает отпечаток на общение с людьми света.
Прохора тоже не оставили без попечения, но он не мог смолчать, прежде чем отправился в людскую:
– Все тут колдуны, а без этого чёрта, – кивнул в спину удалявшегося Артамонова, – дело, видать, не спорилось. – Лицо его, однако, выражало довольство и спокойствие, похоже, сам он ничуть не верил в рассказанные им небылицы.
– Ну, полно! – осадил я его. – Владимир – художник, князь Прозоровский занимается науками. И запомни: впредь до отъезда…
Я не договорил, Прохор, ворча, вразвалку отправился восвояси, шарканьем добротных своих сапог выказывая всё наличное презрение.
Провожая меня длинными коридорами и тёмными в любую пору суток лестницами в покои, мажордом, снизошедший в своём парадном хозяйском высокомерии до незваного гостя в мятом облачении, сообщил, что печи в этот сезон не разжигают, потому в дождливую погоду приходится мириться с сыростью в спальнях, но обещал перед сном распорядиться принести мне прогретую постель. Движения этого не старого ещё человека и нарочитая сутулость словно умышленно разыгрывались им для окружающих, дабы подчеркнуть важность его медлительности.
Расположившись, я открыл свой саквояж и с ужасом обнаружил совсем новый фрак свой порядком попорченным мелкой пылью, забившейся в бурю во все складки. Кое-как приведя себя в порядок, отправился я распорядиться отдать в чистку платье, а заодно спросить чернил, чтобы в удобстве составить несколько писем. Возвращаясь, у дверей в оранжерею я застал картину, толкнувшую сердце моё забиться в совсем иной тревоге.
Мой новый знакомый, склонив голову в глубоком поклоне, о чём-то говорил своей собеседнице, и лишь один взгляд на неё заставил меня вздрогнуть, а душу мою затрепетать в сладком волнении.
Она была не просто хороша собой – и в столицах не встречал я такой свежей и чистой красоты, очаровавшей меня с одного лишь на неё взгляда.
Однако стоять дольше было невежливо, и я сделал несколько шагов в направлении пары молодых людей. Мне пришлось несколько долгих секунд ожидать, пока Артамонов, не слишком скрывавший недовольство моим появлением, соизволит произнести:
– Позвольте представить, Анна Александровна, – Владимир почтительно кивнул в её сторону, – Алексей Петрович Рытин, коллежский асессор, проездом из Петербурга. Оказался столь любезен, что довёз меня к вам, княжна, – сказал художник, и двусмысленность его слов я мог оценить сполна, как и своё представление, безупречное по букве, но уничижительное по сути, так как оно не только превращало меня в придаток отстранённой функции, но и низводило до чина его личного кучера.
Тут же пронзила меня вспышка безосновательной ревности: оказывается, Артамонов, знакомый с дочерью князя, не счёл нужным предупредить о ней, хотя говорил весьма о многом, даже и про угасающую мужскую линию рода. И не упомянул о женской, восходящей к блистающим красотам небесных светил.
Я убеждён, что мгновение, на которое я задержал её прелестную руку у своих губ сверх требуемого приличия, не осталось без внимания моего соперника. Да, уже – соперника, ибо двое молодых людей не могут оставаться ни приятелями, ни попутчиками подле единственной прекрасной дамы. Я добавил несколько поспешных слов, разъясняющих настоящую цель моего визита, и услышал мягкий голос княжны Анны:
– Вы прямо с раскопок, Алексей Петрович?
Я вспыхнул слишком жестокой шутке, а узкие скулы Артамонова, успевшего переодеться в белоснежную рубашку и три жилета, исказила кривая улыбка. Дорожная одежда моя, неимением возможности вычищенная недостаточно хорошо, дала ей немилосердный повод посмеяться. Я рассказал о пережитом ненастье, что вызвало её живой интерес, и тут же выяснилось, что она и не собиралась дразнить меня, объяснив, что полагала, будто я и в самом деле занимался неподалёку чем-то сходным с деятельностью её отца на Арачинских болотах.
Она отобрала у меня хлипкую чернильницу, обещав снабдить лучшим прибором, и пригласила нас в оранжерею, а я не без злорадства отметил, как уже раздражение сменило недовольство художника, принуждённого разделить со мной радость беседы с Анной Александровной.
С пылом Отелло, прозревая тщетность своих надежд, я искал в ней хотя бы малейший изъян – в лице, походке, манерах – и к ужасу своему находил её совершенством. Мне необходимо было обнаружить хоть что-то, что разрушило бы её идеальный образ в моих глазах – в каком-нибудь неуловимом повороте головки, в укладке локона, в жесте, – чтобы остудить себя: «ничего, пусть она не назначена тебе – таких множество, и я найду лучше, когда исполнится срок… а это – лишь мимолётная влюблённость вчерашнего школяра после долгого пути…» Но видеть – профиль её милее всего сочетался с приподнятым подбородком, каштановые пряди манили прижать их к лицу, а тонкая рука, приглашавшая за собой, могла повергнуть на колени в жадной милости просить и сердца её обладательницы.
Теперь только, когда следовал я коридорами и залами, бросилась в глаза мне музейная обстановка обширного дома: повсюду в дубовых шкафах и перемежавшихся зеркалами стеклянных витринах воспорские вазы соседствовали с генуэзскими монетами, а статуэтки этрусков изяществом соперничали через века с украшениями скифов. Ничего из этой мёртвой красоты, способной надолго приковать к себе внимание любого учёного, не заметил я ранее, весь поглощённый живой поступью княжны Анны.
И можно ли было назвать это чувство увлечением? О, нет, то было – слепое влечение металла к магниту, гибельный жар заносчивой души!
Чего я желал тогда? Вряд ли заронить в её сердце хоть искру влюблённости, тем паче что обязанность вскоре отбыть за моря оставляла меня без малейшей надежды встретить её в ближайшие годы. Скорее я лишь стремился играть с её нежными чувствами, поставив себя наперекор её отношению к Артамонову, дабы сравнением с ним хоть немного погасить к нему её симпатию.
Мы расположились вокруг столика, у обращённого к парку выхода, на уютной кромке дождевой мороси и потока тепла от жаровни, сочащейся переливами крупных углей, и тонкие витиеватые узоры литой его бронзы словно насмехались над сложным роением моих растревоженных мыслей. Я позаботился сесть так, чтобы княжна не могла одним взором охватить нас обоих, ибо внешность моя, недурная в сравнении с большинством, всё же проигрывала картинному облику Владимира. Нам принесли шоколаду, и новый разговор потёк между нами; но не плавным течением равнинной реки, а горным ручьём, бурунящимся по упрямым валунам, не уступающим ему русло. Я, признаться, был доволен, что мне удалось прервать общение Владимира и Анны между собой. Страсть уже подступала ко мне, вытягивая свои щупальца желчи, мнительности и гневливости.
Но после я не мог не признаться себе, что не одна только княжна Прозоровская разделила нас с Артамоновым. Дамы более капризные и властные – наши судьбы вставали между нами. И при других обстоятельствах я не мог не выставить против слишком очевидной его незаурядности своего феноменального упрямства.
– Выстраивать ли художников по ранжиру соответственно ординарным чиновникам, которым не нужно таланта, а необходимы лишь усердие и раболепие? – вопрошал Владимир.
И хотя я придерживался насчёт чинопочитания схожего с ним мнения, но кого же прельстит в таком положении оставаться лишь безучастным восприемником чужих сентенций? Игру я принял, и стал настойчиво сбивать его с толку.
– Что ж дурного, что императрица указывала живописцам на их место в государственной иерархии, – с еле уловимой усмешкой парировал я его вызов. – Государственной, но не художественной, ведь ранжиры не мастерством кисти присваивались. А первое не подменяет второго. На то уж есть суд собственный вашей гильдии.
– В Европе такого и в помине нет.
– У них Моцарт умер в нищете, а у нас чиновные художники и литераторы получают службу и содержание от казны, если не имение.
Уж не знал я и сам теперь, по-прежнему ли возражаю ему из любопытства, или уже мнение моё более искренне, чем вызывающе. Он вспыхнул.
– Зато там гении взаимным отбором блистают, а у нас посредственности дурным вкусам служат за пансион, – не уступал Артамонов.
– Европе хорошо за славянской стеной свои моды сочинять, пока мы, служа дурновкусию, с варварами бьёмся. Да ещё их нахваливаем за манеры, которых у себя не держим по причине того, что с дикарями дипломатией не совладаешь. Так что они там, в Европе, пускай поглядят на нашу витрину свиных рыл, и представят себе, какие хари, во сто крат худшие, за нашими спинами обретаются. И с ними – управятся в два счёта, не встретив на пути нашего моветона. Я следую на Восток, тот, который издавна воспевали менестрели, но на который лучше не попадать христианину, не имущему за спиной северного царя с флотом и кавалерией, ибо только сила признается там за ценность. Слышали вы, как фанатики из уличной черни растерзали там гяуров, коими они именуют всех иноверцев, за то, что тем довелось случайно бросить взгляд на священное знамя халифа? Немало знатных европейцев не вернулось в цивилизованные свои пределы.
– Возможно так, но если вы едете, имея в душе сии лишь чувства, боюсь, многого не поймёте вы там, – вздохнул мой соперник, и, как ни старался, не уловил я в том вздохе фальши.
– Что ж, оставим тогда разговор этот до моего возвращения, – предложил я.
– Коли доведётся вам вернуться со щитом, – оставил-таки он за собой последнее слово.
Словесный поединок не довелось нам окончить – объявили княгиню. К счастью, лакей доложил, что и фрак мой в полном порядке. Все проследовали в столовую; когда же с некоторым опозданием туда явился и я, привнеся частичку столичного шика, от внимания моего не утаилось, как быстро менялось выражение княжны по мере того, как её взгляд окидывал мой облик – и глаза блеснули ещё не симпатией, но интересом.