bannerbanner
Удивительные истории о котах
Удивительные истории о котах

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Пару раз мы пытались вынести Василия на волю погулять. Он ошалелыми глазами смотрел на Вселенную и кричал на нас:

– Что же вы делаете, фашысты!!! Немедленно верните меня на борт!!! Я же корабельный кот или где?!

Мы выносили его на пирс и отпускали:

– Василий, ну сходи там себе кошку найди какую-нибудь, разомни булки-то!

Но Василий пулей бежал к рубочному люку и сидел там – ждал, пока кто-нибудь его не спустит вниз. Аристократы, видимо, не только крыс не едят, но и по вертикальным трапам не ползают.

А потом нас собрали в море. Ну вы же герои у нас, чо, сказало нам командование, не слабо ли вам выйти на этом престарелом крейсере в море на недельку-другую, потешить, так сказать, старичка, напоследок. Конечно, неслабо. Что делать с Василием – решали на общем офицерском собрании. Василий сидел на столе, лизал яйца и внимательно слушал.

– Что делать-то с Васей будем? В море брать его страшновато, вдруг не выдержит, может, домой кто отвезет на время?

– Да как домой-то, он же из лодки выйти боится.

– А давайте тогда на время на двести вторую отдадим?

– А давайте.

Отнесли Василия на соседний борт и ушли в море. Возвращаемся, а на пирсе нас встречает родной экипаж ТК-13, заметно отдохнувший, загорелый (хорошо быть нелинейным экипажем), и радостно машет нам фуражками.

Дружной толпой заваливаются на борт еще до того, как поставили трап.

– Так, где Василий? – первым делом спрашивает командир ТК-13 у нашего.

– Да на двести вторую его отдали, чтоб не рисковать.

– Саша, я тебя предупреждал! Или подай мне сюда Василия, или мы пошли дальше в казармы водку пить и развращаться!!!

– Эдуард, сбегай, а? А то мне этот береговой маразматик всю плешь проест!

А чего бы и не сбегать? После двух недель в море задница-то как деревянная. Иду на двести вторую.

– Вы к кому, тащ? – интересуется верхний вахтенный двести второй.

– К деду Фому. Скажи там своим мазутам береговым, пусть начинают суетиться – морской волк на борт поднимается!

– Центральный, верхнему! Тут к вам моряк какой-то пришел. Выглядит серьезно.

Ну вот то-то и оно. Спускаюсь вниз, и на последней ступеньке мне ка-а-а-ак вцепится в жопу кто-то когтями и ка-а-ак давай лезть по моему новенькому альпаку ко мне на грудь!!! Василий, понятное дело. Худой весь какой-то, весь облезлый.

– Чтовыскотыменябросилиуроды!!! – кричит мне Василий, глядя прямо в лицо. – Дакаквыпосмеличервименясмоегородногокорабляунести!!! Жывотные!!! Жывотные вы!!!

– Позвольте, – отвечаю, поглаживая его. – Василий, но мы для Вашего же блага постарались, здоровье Ваше, так сказать, поберегли. Лодка же такая же, и люди тут хорошие, котов не едят!!!

– Заткнись!!! – продолжает кричать на меня Василий, но хотя бы не кусает и когти расслабил. – Заткниськозелинесименядомойпокажив!!!

– Ну, – говорит дежурный по двести второй, – две недели тут просидел под люком. Не ел почти ничего и все вверх смотрел. Вынесли его на землю один раз, он все пирсы оббегал и сел потом на вертолетной площадке в море смотреть. Чуть отловили его обратно на борт. Ну и характерец!

Несу Василия обратно за пазухой, а там его уже командир ждет, волнуется (наш-то в кресле спит, а этот бегает по центральному).

– Принес? Принёс его?!

– Ну, – говорю, – вот жешь он!

И стою наблюдаю картину, как седой капитан первого ранга целует Василия во все места подряд и радуется прямо как малое дитё, а тот урчит (ну оба урчат, чего уж) и трётся об своего папу. Чуть на слезу меня не прошибли, вот вам крест!

Так что я не то чтобы не люблю котов, но я привык любить конкретные личности, а не мегатонну фотографий в интернете.

Марина Степнова

Зона

Последнее время она все чаще возвращалась с работы поздно – вялая, раздраженная и голубовато-бледная от бесплотной, накопившейся за день усталости. Он выходил ей навстречу в крошечную, неудобную, как купе, прихожую, но она молча, незряче проносила свое небольшое, трогательно продуманное тело мимо – даже не мимо – насквозь, роняя по пути с тихим фисташковым стуком одну черную туфельку запылившегося детского размера, другую, с древесным шелестом сбрасывая помятый плащик, лунного цвета платье и простенькое хлопчатое белье в мелкий, едва ощутимый человеческой мыслью цветочек.

– Есть хочешь? – привычно интересовался он, бережно, как сухие, ломающиеся листья, собирая разбросанные по полу невесомые одежки – кукольно-маленькие в его огромных ладонях доброго и несчастного Железного Дровосека.

Она отрицательно мотала темной волнистой головкой – аккуратная мальчишеская стрижка, открывавшая твердые прямоугольные ушки и слабую впадину на затылке, делала ее почти нестерпимо, болезненно женственной – и, прихватив с полки первую попавшуюся книгу, запиралась в ванной комнате.

Отмокала она долго, обстоятельно, сначала молча грохая чем-то неудобным и скользким, потом сквозь распаренный рев воды начинало доноситься невнятное мурлыканье какого-нибудь давно прошедшего романса, и наконец, когда нехитрая мужская еда на большом обеденном столе успевала окончательно и неаппетитно застыть, в недрах захламленной одинокой квартиры хлопала дверь.

Вода делала ее мягче и проще, она даже честно бралась за вилку, но, ковырнув два-три раза вчерашнюю сосиску, обессиленно отодвигала тарелку.

– Невкусно? – спрашивал он виновато, он совсем не умел готовить, теряясь и путаясь в обилии сложной кухонной утвари и стесняясь напомнить, что когда-то в их доме готовила она, радостно поднимая крышки над клокочущими кастрюлями и розовея от плотного, напоённого теплом и сытостью пара. Но это было давно, и тогда она ждала его вечерами, с ликующим визгом бросаясь навстречу щелкнувшему в замке ключу, и они начинали жадно целоваться прямо на пороге, торопясь и больно стукаясь зубами, словно вот-вот должен был тронуться эшелон, тяжело груженный смертью, войной и будущим горем, и одному из них предстояло на ходу прыгнуть на высокую подножку.

– Нет, спасибо, очень вкусно, я просто устала, – с отстраненной, безупречно дозированной вежливостью отвечала она и, щуря длинные, льдистые глаза, встряхивала потрепанный спичечный коробок.

Он торопливо вынимал из кармана зажигалку, но она уже затягивалась, глубоко всасывая нежные бледные щеки и быстро-быстро тряся в воздухе умирающей спичкой. Она просто не замечала предупредительно подставленного огонька, и он, мучаясь от чужой неловкости, прятал так и не пригодившуюся зажигалку обратно – в карман хороших парадных брюк. Последнее время он ходил дома нарядным, почти торжественным – в сорочке, которую раньше надевал только на заседание кафедры, и в мягком пушистом свитере, словно надеясь, что она вынырнет из своего темного, глубокого морока и прежними, сияющими, влюбленными глазами увидит его заново – высокого, худого, беспомощно одинокого человека в тяжелых очках со свинцовыми стеклами. Но она ничего не замечала, она вообще больше не видела ни его, ни дома, ни свитера, в котором они когда-то поцеловались в первый раз и который она раньше часто – с какой-то живой восторженной нежностью – гладила узкой ладонью, словно любимую кошку.

Кошка возникла из недр квартиры абсолютно бесшумно, рассеянно сузила полупрозрачные, золотые, медленно кипящие на дне глаза и темной тяжелой тенью опустилась к нему на колени. «Масенька, – он осторожно погладил лоснистую скользкую шерстку. – Девочка моя… Мисюсь». Кошка коротко утробно мякнула и брезгливо вывернулась из-под ласкающей руки.

Кошку когда-то нашла она. Они только начинали жить вместе, и сквозь нервное веселье и жадность первых встреч еще просвечивали туманные, неаппетитные обломки ее предыдущего романа. Какой-то молодой негодяй бросил ее, обменял на что-то сугубо земное и материальное, и, хотя она была на диво не зла и легка памятью и к тому же искренне увлечена свежим, новорожденным чувством, все же обида продолжала тайно мучить ее, и она томительно хотела осчастливить какое-нибудь обездоленное, всеми покинутое, несчастное существо. «Чтобы, – говорила она, важно и серьезно сводя на переносице недлинные бровки, – воспитать и никогда, никогда не бросить».

Кошка, точнее изящный, нервный, антрацитово-черный котенок сам кинулся ей под ноги прямо у них в подъезде – она только-только успела нажать на кнопку звонка – и, радостно распахнув дверь, он увидел, что она сидит на корточках, наивно сияя круглыми блестящими коленками и прижимая к груди подвижный сгусток глазастой темноты.

– Можно… – спросила она, захлебываясь, истекая совершенно невозможным ликующим счастьем и преданно глядя на него снизу вверх. – Можно я уже завела себе кошку?

– Я пойду спать, – в никуда сообщила она и аккуратно втоптала окурок в пепельницу.

Он послушно встал и пошел следом за ней в другую комнату. Они с самого начала спали в разных комнатах, это была его затея, он любил работать ночами и часто ложился под утро – когда оконные рамы начинали слабо, невнятно светлеть и гулко прокашливался во дворе ранний, не вполне проснувшийся автомобиль. Она пыталась протестовать, лунатически прибредала в его комнату среди ночи, встрепанная и теплая, сердито подтягивала трусики и требовала немедленного внимания. Он неохотно отрывался от компьютера, мычал что-то недовольно-невразумительное, отбиваясь от щекотных, легоньких рук и стараясь не замечать, как туго вздрагивают при каждом движении ее маленькие, курносые, какие-то залихватские грудки.

Конечно, она добивалась своего, но, придя в себя, осторожно разомкнув объятия и выпустив ее на волю, все еще скулящую, влажную, затуманенную быстрой яростной схваткой, он мягко, но настойчиво отправлял ее восвояси. Она капризничала, ныла, топталась на пороге, натягивая простыню на неожиданно взрослые, налитые, зрелые плечи, плохо вязавшиеся с узкими бедрами, смешно выпирающими лопатками и худенькими, длиннопалыми, почти журавлиными ногами. Но он уже отрешенно сидел за монитором, и она, шумно вздохнув, уходила спать к себе, бросив на прощание темный, какой-то зеркальный, чужой и ненастоящий взгляд. Теперь она смотрела так всегда.

Он молча стоял на пороге ее комнаты, глядя, как она ловкими, равнодушными движениями разбирает постель, аккуратно – складочка к складочке – справляется с покрывалом. Его старая фланелевая рубаха вполне заменяла ей домашний халат – последнее время дома ей все время было зябко, и, придя с работы в легком сарафанчике, она норовила тут же спрятаться во что-нибудь теплое и мягкое. Прежний неровный жар существования больше не грел ее, а ведь когда-то она целыми днями преспокойно ходила по квартире нагишом – маленькая, веселая, живая, как пойманная в пригоршню речная вода. И он не мог понять, когда – по неловкости или от отчаяния – разжал руки.

Он терпеливо дождался, пока она ляжет, свернувшись любимым замысловатым клубком, и робко присел на краешек кровати, стараясь занимать как можно меньше места.

– Ну, как там, на работе? – неловко поинтересовался он, чувствуя себя бестолковым гостем, с идиотским упорством выпытывающим у хозяйского вундеркинда отметки по поведению.

– Нормально…

Она честно старалась быть вежливой и ровной – тихая, примерная зверюшка, подложившая смешные лапки под трогательно-свежую щечку. Но по тому, как неприметно напрягся уголок ее отчетливого, твердого рта, он понял, что надоел нестерпимо.

– Я тебе надоел? – не выдержав, спросил он, и тут же, испуганно дернувшись от возможного каленого ответа, замер – большой, ссутуленный, жалкий, не знающий, куда девать бестолковые, сразу онемевшие руки.

Она деликатно промолчала, сделав вид, что не расслышала, и он облегченно уцепился за прозрачную тень того, что когда-то было соломинкой.

– Давай я тебе ножки помассирую?

Она на миг оживилась и шустро выпростала из-под одеяла маленькие, чуть-чуть сморщенные от горячей воды ступни. Это была жалкая уловка. Он бережно гладил и разминал хрупкие, птичьи косточки, незаметно для себя поднимаясь все выше и до судорог боясь, что она остановит его недовольным полусонным мычанием. Впрочем, она могла и промолчать – по лени или из жалости позволяя ласкать себя настойчивее и настойчивее – это не меняло ничего.

Он больше не мог войти в нее, просто не мог – при первой же попытке она жалобно вскрикивала от настоящей, непридуманной боли и принималась томительно, по-детски ныть, невнятно жалуясь на какие-то мелкие горести, в которых ему больше не было места. Она не притворялась – он видел, как чернеют, переплескиваясь через край, ее расширившиеся зрачки, ей и впрямь было больно, ее маленькое радостное тело больше не помнило его, и с этим ничего, совсем ничего нельзя было поделать.

Впрочем, иногда ему удавалось увлечь ее разговором – она была неожиданно острой, почти яростной собеседницей, мелковатой, конечно, – у нее было типично женское, бисерное мышление, внимательное к мелочам, но с трудом ухватывающее явление целиком – но все же иногда и ей доводилось увидеть и понять что-то, созданное для ледяной битвы высоких лбов, а не для чудесной темной головки с крутой прядкой, вечно щекочущей надломленную горькую бровь. Он тихо радовался, когда ее небольшой, но обстоятельный ум сам находил неожиданную тропинку из глухих интеллектуальных бредней и, гордясь своей девочкой, которая в любом споре держалась, как маленький солдатик, до конца, всегда сдержанно хвалил ее: «Молодец, хорошо сказано!»

И как же вспыхивала она вся, выпрямляясь внутри и преданно заглядывая ему в глаза, всем личиком, суетливой работой ресниц, ликующей робкой улыбкой стремясь показать, как она счастлива, что тут, рядом с ним, и что умная трепотня их душ теснее и понятнее любых объятий, и что так будет всегда, всегда, до самого скончания века.

Но теперь они разговаривали не о пустяках все реже – она словно отяжелела, посерьезнела и часто грубо останавливала самый разбег фразы какой-то подростковой, подлой, скучающей улыбочкой, от которой он сразу с ужасом чувствовал, что старше на долгих тринадцать лет и что слова его нелепы, а историю про Штейгера он рассказывает уже в четвертый раз.

Все началось, когда она придумала, что хочет работать. Или она придумала, что хочет работать, когда все началось? Они все реже гуляли вместе, и все чаще она говорила с какой-то сложной, почти рыдающей интонацией: «Ведь мы счастливы, Кот, правда? Ведь счастливы?» – и он леденел от этого, спрятанного внутри себя самого, надломанного вопроса, но все еще лихорадочно надеялся, что на этот раз обойдется.

Он был согласен на все, лишь бы она все-таки возвращалась вечерами, коротко и недовольно звякая дверным звонком. Лишь бы подходить ночами к двери ее комнаты и сквозь прорезанную в темноте щелку смотреть, как дышит и мечется по подушке ее темная, змеиная головка. Лишь бы слышать по утрам сквозь сон, как она роняет на кухне чашку и, тихонько шипя, собирает совком невинные осколки. И лишь бы она перед уходом подкрадывалась тихонько к его кровати – ловко подмазанная, дневная, свежо пахнущая умирающей травой и зимним арбузом – и тихонько шептала: «Ну, я пошла, Кот! Буду поздно. Пока».

Но она, конечно, не вернулась. Он понял это еще утром, не просыпаясь, когда она легонько поцеловала его в щеку на прощание, чего не делала давно, очень давно. Они как-то незаметно перестали целоваться, хотя раньше он и повернуться не мог, не наткнувшись на ее смешливые, готовно сложенные в поцелуйный бутон губы, но тогда он морщился недовольно, считая телячье лизание недостойным мужчины, и она обижалась, сжималась, отходила ссутуленно, чуть бочком, как незаслуженно наказанный щенок. И теперь он не поверил едва заметному прикосновению, подумал, что спит, провалившись в их прежнее счастье, и чуть не заплакал от острой, почти старческой жалости к себе. И чуть не заплакал снова, когда спустя пару часов окончательно проснулся в пустой квартире и, нашарив очки, поплелся в ванную, чтобы в мутном, заляпанном зубной пастой зеркале увидеть на скуле неясный ягодный отпечаток.

Вечером она не пришла. Они с кошкой долго сидели одни на кухне, глядя в черное пустое окно и ни на что не надеясь. Потом кошка устала и, гибко вильнув черной спиной, ушла куда-то по своим неторопливым делам, а он уронил голову на старую липковатую клеенку и, слушая настойчивый телефонный звонок, все смотрел, смотрел в непрозрачное стекло, пока не понял, что умирает.

Она помолчала немного, словно собираясь с силами, и, слабо грея его ухо далеким неровным дыханием, наконец решительно объявила:

– Я больше не приду.

Он молчал, и тогда она нетерпеливо, слегка раздражаясь его непонятливостью, пояснила:

– Я больше не приду никогда.

– Я понял, – сказал он и замолчал снова, сознавая, что нужно спросить что-нибудь, потребовать каких-нибудь объяснений, устроить сцену, чтобы снять с ее маленьких плеч невозможную тяжесть предательства, иначе ей будет трудно, очень трудно, и она долгие месяцы, а может, и годы будет просыпаться ночами и негромко скулить от чужой, навеки оставленной боли, стараясь не разбудить мирно сопящего рядом человека, которого она решилась одарить всем светом своего негромкого существования. Он не хотел, чтобы ей было больно, но сил говорить не было, потому что приходилось бороться с грубым, плохо заточенным колом, который настырно вбивали ему за грудину.

Она недоуменно помолчала еще секунду-другую, вероятно советуясь глазами с другим мужчиной и не зная, как быть, а потом тихонько положила трубку.

Черная кошка


Честно говоря, я понятия не имею, как становятся богатыми женщинами. Месяц назад мне исполнилось тридцать лет, на безымянном пальце моей правой руки – обручальное кольцо из шести льдистых, породистым огнем горящих камешков, каждый из которых мог бы ненадолго спасти небольшую, но прогрессивную африканскую страну от голода и зловещего призрака социализма. Я объехала лучшую половину мира и могу с уверенностью сказать тем, кто собрался мне позавидовать, – больше я из Москвы ни на шаг. Если так хороша лучшая часть нашего бедного света, боюсь, худшая вдребезги разорвет мое нежное сердце.

Да, я то, что говорится, «удачно» вышла замуж. Мы с мужем вот уже пять лет любим друг друга с такой свирепой нежностью, с которой только очень одинокие люди умеют обожать абсолютно неодушевленные предметы – треснувшие фамильные чашки, засаленные галстуки и старых, жирных, невообразимо наглых кастрированных котов.

У нас прекрасная квартира в центре, необъятный загородный дом, постоянно меняющееся с четного на нечетное число машин, из которых я больше всего люблю блестящий, лакированный, как елочная игрушка, ярко-красный джип с надутой, как у рассерженного и балованного ребенка мордочкой. У мужа постоянно растущий годовой доход, который делает все мои поездки по магазинам смертельно скучными – трудно испытывать по-настоящему сердечное чувство к вещам, которые заведомо можешь себе позволить. Причем в неограниченном количестве.

Детей у нас нет и не планируются, зато имеется рыжий, веселый и по-хорошему упертый пес, который держит нас в черном теле и вполне обоснованно считает себя вожаком нашей маленькой дружной стаи.

И тем не менее у меня грустные глаза и старые родители, и не прошло еще десяти лет со дня, когда я стояла на площади Савеловского вокзала, сжимая в кармане пригоршню самых мелких и случайных денег, которые только смог найти в старых дырявых карманах давно не ношенной и пропахшей чужим шкафом одежды мой непутевый и нерасторопный ангел-хранитель.

Мне хватало набранной мелочи на хлеб. Вернее, на полбуханки хлеба. Или на четыре сигареты в россыпь. Или на дорогу до института, где – с восковым, чудовищным, слегка оскаленным лицом – лежал и ждал, когда же я приду попрощаться, мой профессор, три дня назад окончательно разбивший свое сердце. Или. Или. Или.

Я не была тогда женщиной. Тем более богатой женщиной. Я была воином. Маленьким человеком. И я сделала единственно правильный выбор. И вот уже почти десять лет честно стараюсь забыть, как стягивало мне висок стылое, но начинающее наглеть весеннее солнце, как я купила четыре дешевые осыпающиеся сигареты и пошла в институт пешком, наступая на хрустящие седые лужицы. Как опоздала на гражданскую панихиду и навзрыд, утираясь и пузырем пуская сопли, расплакалась, случайно сломав в кармане одну сигарету. Как попросила у сокурсника, немолодого, с обезьяньим, въедливым, морщинистым лицом, денег на хлеб, и как долго, часа два, акробатически отрабатывала этот хлеб в общежитской комнате – прямо на полу, на жидком бугристом матрасе, оставлявшем на груди, на лопатках и на коленях красные, почти кулачные отпечатки.

Все это в совокупности, и еще то, что, уходя жить к мужу, я выбросила на улицу – на ту же самую помойку, с которой когда-то подобрала, – свою черную, неласковую и облезлую кошку, – все это дает мне полное право утверждать, что я по-прежнему, оставаясь в твердом уме и ясной памяти, продолжаю наблюдать, мыслить и страдать от этого так же остро, как прежде – в те времена, когда я не была женщиной, но все еще оставалась человеком.

И если это не искупает моей вины, то, по крайней мере, позволяет считать себя услышанной.


Я была бессердечна и честолюбива, как змея, я хрустела чужими позвоночниками, я работала и пресмыкалась как раб, но все-таки нашла себе в Москве ПРИЛИЧНОЕ МЕСТО. Пусть мне платили гроши, пусть я спала с кем попало, была всегда голодна до блеска в глазах и так артистично оборвана, что наивные люди считали мои обноски проявлением яркой индивидуальности, но зато у меня появилось общественное положение. Кабинет. Кожаные кресла. Стол. И голосистые, как новорожденные младенцы, телефоны.

Я уехала из общаги, целых пять лет простодушно гревшей меня на своей увядшей от пьянства и нехитрых, деревенских пороков груди, трижды плюнув на порог своей комнаты и дав себе страшную, витиеватую клятву не видеть это угрюмое семиэтажное здание даже во сне. Я сняла квартиру, расплачиваясь с хозяином то случайной зарплатой, то, зажмурившись до кроваво-зеленых вспышек под веками, собственным бледным, угловатым, но одуряюще молодым телом.

Я упрямо не считала себя женщиной и не делала на это никаких ставок – только ум, только образование, только лед и яд, только чудовищный напор, который – я знала – рано или поздно позволит мне вынырнуть на поверхность этого взбаламученного дерьма. Женщины были мусором, они были заведомо вне игры и с их мнением не считались даже изгои большого и настоящего мужского мира. Я хотела стать в этом мире пусть маленькой, но серьезной величиной.

Я была осторожна и во всем старалась брать пример со своего хозяина – тихого, вкрадчивого мошенника с застенчивым мальчишеским взглядом и удивительно честным, почти офицерским, прямым разворотом плеч. И вот что странно: давно стерлось из памяти его лицо, но иногда, присаживаясь с чашечкой чая в глубокое ласковое кресло какой-нибудь модной европейской приемной и дожидаясь, пока мне подберут новую оправу или рубиновую подвеску в пару к подаренным мужем длинным, тяжелого старинного золота серьгам, я вдруг прикасаюсь к прохладной скрипучей коже кресла чуть влажным, разгоряченным, загорелым плечом и сразу вспоминаю московский ледяной вечер, свой кабинет, слабо освещенный только неверным дрожанием компьютерного монитора, и холодок кресла под мокрой спиной, и стонущее мужское дыхание над ухом, и неурочный телефонный звонок, и унылый голос моего хозяина, придерживающего расстегнутые брюки и в сотый раз врущего кому-то по телефону, что деньги непременно будут в конце недели, и гулкий пустой сейф, и гусиную кожу на посиневших от холода бедрах, и ночное возвращение домой в облезлом вагоне метро, и беспредельную тоску, от которой нет спасения…

«Тебе не понравилось, девочка?» – осторожно спрашивает муж, едва прикасаясь большой ласковой ладонью к моим волосам, и я поднимаю на него черные от боли глаза и с трудом, как сквозь сон, понимаю, что на столике передо мной слабо догорают кровавые камни чистейшей, беспристрастной воды, и что у мужа самое родное в мире сильное и усталое лицо и неповторимо – грустно и саркастически – изогнутые губы, что у него больное сердце и что все страхи моей прежней жизни – грязный сор, по сравнению с этим больным, надорванным любовью и работой сердцем.

До сих пор не понимаю, как мне удалось сделать эту досадную ошибку. Стечение непроверенных сведений и непредвиденных обстоятельств – и вот передо мной на столе тонкий, скручивающийся, словно от страха, лист факсовой бумаги, подписанный фамилией, которую я вот уже пять лет считаю своей. Но тогда она звучала как настоящий гром.

В той области бизнеса, где я только начинала ставить свои бестолковые, наивные, убыточные эксперименты, мой муж давно был настоящим богом, возглавляющим, по молчаливому согласию остальных, почетную рейтинговую тройку. Я случайно, как полоумная помоечная кошка, метнулась ему под ноги и не то чтобы помешала, а скорее раздосадовала его своей ошибкой. «Прежде чем исковое заявление будет передано в суд, я хотел бы получить некоторые объяснения». Факс был адресован лично мне.

На страницу:
3 из 6