Полная версия
Последнее лето
Сашенька несколько мгновений стояла столбом, ушам не веря. Господи всеблагий, что она такое несет, эта распутница, эта куртизанка?! Как она смеет даже намекнуть, чтобы отец и тетя Оля… Нет, это невозможно!
– Вы пошлая, вы насквозь вульгарная, вы низко, очень низко падшая женщина! – наконец выговорила Сашенька, давясь ненавистью. – У вас одно на уме! Думаете, если вы такая, то и все такие? Но знаете что? Пусть отец завяжет роман с кем угодно, только бы о вас больше не слышать! Только бы вас рядом с ним больше не было!
– Ну и глупо, – спокойно пожала плечами Клара. – Глупо с вашей стороны так рассуждать. Если ваш отец меня бросит, Вознесенский уж точно вам не достанется. Он вот у меня где будет! – показала она маленький, крепкий кулачок. – Не видать вам его как своих ушей! Наоборот, вы должны позаботиться о том, чтобы ваш отец повел меня под венец, и тогда Игорь будет свободен… А вы просто маленькая дурочка и не понимаете своей выгоды.
– Может быть, я и дурочка, – прошипела Саша, – но я не торгую своим отцом!
– Ах, не торгуете? – Клара насмешливо хмыкнула. – Скажите, какие мы гордые, ну просто-таки инфанта испанская в изгнании! Но коли так, нечего вам здесь делать, да и мне тратить на вас время впустую недосуг! Убирайтесь отсюда подобру-поздорову, Александра Константиновна!
Она выговорила это имя с выражением такого презрения, что Сашеньке почудилось, будто Клара ей в лицо кипятком плеснула. И пока она отпыхивалась, Черкизова вдруг выхватила у нее из рук заветную герань, воткнула себе в волосы, сделавшись вмиг почему-то страшно похожей на испанку – хотя еще неизвестно, бывают ли на свете такие белобрысые испанки! – а потом, с силой вцепившись Сашеньке в плечи, развернула ее к двери и вытолкала в фойе.
Капельдинер по-прежнему дремал на своем облезлом бархатном стуле, однако вскинулся на шум, суетливо заморгал подслеповатыми, заспанными глазами.
– Полно спать, Иван Леонтьевич! – прикрикнула Клара. – Слышали приказ директора – никаких восторженных барышень за кулисами? А вы даже не заметили, как она туда пробралась! Сами знаете, что господин Вознесенский терпеть не может этих глупых поклонниц. Коли не хотите, чтобы вас уволили, гоните ее вон, поняли?
И Клара захлопнула за собой дверь.
– Извольте удалиться, мамзель, – поджимая губы и изо всех сил пытаясь казаться строгим, велел капельдинер. – Не то я позову пожарного!
– А пожарного-то зачем? – вяло удивилась Сашенька. – Вы боитесь, я что-нибудь подожгу, что ли?
– Конечно, нет, – с достоинством сказал капельдинер. – Однако же я не могу вас силой выдворить на улицу! А пожарный – он все же какая-никакая, а власть…
Сашенька покачала головой. Наверное, в его словах был какой-то смысл, только, к несчастью, она не могла его уловить. Она как-то вдруг ужасно устала от этой безобразной сцены. И так жалко было отнятой герани, что хотелось плакать. Да не просто плакать, а рыдать в голос. Даже глаза защипало.
– Ладно, не надо пожарного, – с трудом выговорила Саша. – Я и так уйду. Не извольте беспокоиться!
И, нашаривая в кармане номерок, она побежала в гардеробную.
Уходить не хотелось до смерти. Проститься с надеждой еще раз увидеть Игоря Вознесенского?! Но больше всего на свете она боялась скандалов. Довольно с нее было пошлой Черкизовой. Еще и выяснять отношения с каким-то пожарным?! Ну уж нет! И Сашенька сочла за благо удалиться.
Капельдинер посмотрел ей вслед, укоризненно покачал головой, снова сел на свой нагретый стул в уголке и с наслаждением опустил на глаза усталые, набрякшие веки…
* * *– Даня, вот тут пыльно, ты подмети! Даня, слышишь меня?!
Горничная, она же «кухарка за повара», то есть мастерица на все руки, Даня, услыхав голос хозяйки, погрозила пальцем молодому дворнику Мустафе, пришедшему, чтобы дрова на кухню принести, а вовсе не под юбку ей лазить, и отскочила. Наступила на кучу березовых чурочек и едва не растянулась на полу.
Мустафа, в белом холщовом фартуке, надетом поверх дворницкого жилета (такие, синие или черные сатиновые, глухие, носили только дворники), из-под которого торчала выпущенная ситцевая рубаха, переминал ногами в растоптанных галошах-«кенгах» и неотрывно, сузив и без того узкие глаза, смотрел на Данин белый фартук, в основном – на нагрудник его.
– И-ирод! – выдохнула Даня с чувством. – Идолище! Чего вытаращил глаза свои магометанские? Тебе же говорено было – сложить, сложить, да не под печку, а вон туда, подальше! Не ровен час, искра выскочит, все спалит! Ничего, ну ни-че-го-шень-ки толком сделать не можешь, а туда же!
«Туда же» – имелось в виду под Данину юбку, проникновение под которую было строжайшим образом регламентировано. Небось не всякому православному дозволялось, а чтоб каким-то глазам магометанским… Ни-ни!
Мустафа насупился и принялся осторожно складывать рассыпанные по полу дрова.
Даня схватила метелочку и побежала успокаивать барыню (вообще-то, к незамужней Олимпиаде Николаевне следовало обращаться, как к девушке, и кликать барышней, но Даня ее жалела – кому охота зваться барышней в такие-то года?! – а оттого звук ш обычно тактично проглатывала.
Олимпиада Николаевна Понизовская (которую гораздо чаще называли в Энске тетей Олей Русановой) ждала назавтра гостей, а оттого весь дом уже несколько дней ходил ходуном. Как и подобает престарелой девице (тетя Оля на год старше своего зятя, а значит, ей недавно исполнилось сорок шесть), она была хлопотлива, суетлива и ворчлива. Иногда ей казалось, что для полного вхождения в образ ей не хватает только левретки и любимой кошечки, обеих – с бантиками на шее: красненьким… нет, не красненьким, после пятого года этот цвет приобрел оттенок некоей двусмысленности… значит, с розовеньким и голубеньким бантиками… Но от громкого собачьего лая у нее наступала мигрень, от кошачьей же шерсти у Константина Анатольевича делалось стеснение в горле и насморк. Приходилось тете Оле ограничивать свои стародевьи привычки ворчанием на горничную Даню, раскладыванием пасьянсов, завивкой волос особыми щипцами, которые она нагревала, засовывая в плафон керосиновой лампы, весьма слабохарактерным надсмотром за племянниками (жесточе, чем поставить в угол, или на полчаса посадить на стул, или оставить без сладкого, наказания для них у тети Оли не находилось), лечением им воспаления среднего уха с помощью горячего мешочка с отрубями (у младших Русановых, как в свое время у девочек Понизовских, были слабые уши) – и тщательно скрываемыми мечтами о том, как было бы прекрасно, волшебно, если бы с Константином Анатольевичем что-нибудь случилось и он попал бы в ее полное и безраздельное владение.
Раньше, предыдущие двадцать лет, она мечтала, чтобы Константин полюбил ее. Вдруг бы отверзлись у него очи на сей бриллиант верности, именуемый Олимпиадою, – и полюбил…
– Оля, это глупо! – говорила, заставая ее в слезах, среди обломков несбывшихся надежд, самая близкая подруга Наталья Владиславовна, с детства прозванная Натасенька. – Любовная трагедия хороша в молодые годы. Нужно душу вовремя выжечь, чтобы потом больше не горела. А у тебя она что-то горит, горит, да никак не выгорит! Пошла бы ты хоть за кого-нибудь замуж, что ли? В конце концов, это же не навечно.
Насчет «не навечно» Натасенька знала, что говорит. В юные годы она пользовалась превеликим успехом у веселых холостых чиновников, но дальше ухаживания дело не шло: в каждом из своих кавалеров Натасенька находила те или иные недостатки, с носителем которых совершенно невозможно, как она считала, ужиться. Довыбиравшись чуть ли не до тридцати лет, она спохватилась, что женихов больше нет, и в конце концов вышла за какого-то господина Тараканова: скромного чиновника из пароходного товарищества «Самолет», в самом деле внешне очень напоминающего таракана. Он был бесцветно-рыжеватый, с закрученными высоко усами. Чтобы усы стояли, Тараканов по утрам ходил в особенной повязке, которая называлась «наусники». Однако это еще можно было терпеть, хуже другое: в самом скором времени оказалось, что Тараканов – настоящий алкоголик, который в периоды запоя тащит из дому все, что под руку попадется: самовар – так самовар, ложки – так ложки, а потом его обнаруживали в публичном доме, откуда швейцар на извозчике привозил его домой. Придя в себя, он совершенно никакой вины не испытывал и только отругивался от упреков Натасеньки, а если не хотелось их терпеть, уходил на некоторое время к отцу, в покосившийся дом на Студеной улице, близ Дюкова пруда. Там он однажды, напившись допьяна, заснул с недокуренной папиросой в зубах. Папироса выпала на диван, случился пожар. Сильно обгорелого Тараканова доставили в больницу. Потом он умер, в гробу лежал с обгорелыми, аккуратно состриженными усами, был похоронен на Петропавловском кладбище и оплакан женой, которая вообще была склонна к аффектации и поэтому искренне о нем горевала.
Олимпиада Николаевна подозревала, что те семь дней, пока Тараканов лежал без памяти, а Натасенька сидела рядом с ним несходно, были самыми счастливыми в ее семейной жизни. С тех пор она и стала мечтать, чтобы с Константином Анатольевичем что-то приключилось… Ведь тогда эта актерка его немедленно бросит, да и девкам в нумерах на Рождественской улице и под Откосом он тоже не будет нужен. Дети, Сашенька и Шурка, конечно, очень любят отца, но разве можно ждать от молодых истинной заботы в болезни? Им все хаханьки!
Вот пример. Тетя Оля знает, что они и ее очень любят, но никогда не упустят случая посмеяться. Однажды она нечаянно услышала, как Шурка врал своему дружку Коле Калинину: мол, тетя Оля потому в баню никогда не ходит, что все свои деньги в чулке хранит и боится этот чулок снимать. Глупости! В бане ей делается дурно, кровь вовсе отливает от головы, она в обмороки падает, а потому моется на кухне, в большой круглой цинковой ванне, с помощью горничной Дани, которая знай нагревает воду в кастрюльках и подает барыне… А по Шуркиным словам выходило, будто она вовсе никогда не моется… То-то Коля Калинин к ней как-то странно потом принюхивался, молодой дурак!
Нет, конечно, тетя Оля на обожаемого племянника не обиделась, однако она еще раз убедилась, что серьезности у нового поколения никакой, а значит, случись что, вся надежда будет на нее… с ее чулком!
Ну да, конечно, она бережлива… После смерти отца три сестры Понизовские получили немалое состояние в виде лесов в Энской губернии, однако ведь после исчезновения Эвелины и Лидии осталась только треть, принадлежавшая Олимпиаде. Русанову не удалось вернуть то, что принадлежало его жене. А тетя Оля ничего не жалеет ни для племянников, ни для зятя. И никогда не станет жалеть! Пусть только Константин Анатольевич заболеет, пусть его только разобьет паралич, вот тогда он увидит…
Когда-то давно у Понизовских был один дальний родственник, герой, между прочим, Крымской кампании. Пошел на войну добровольцем, был ранен в голову, да так тяжело, что ему даже было самим государем императором разрешено носить фуражку вместо форменного кивера. Видимо, это ранение и сказалось на его здоровье впоследствии – родственника разбил паралич, и он несколько лет неподвижно пролежал в постели, лишившись языка, но сохранив при этом некоторую ясность мыслей и, как ни странно, крепость челюстей: когда его кормили, а он был чем-то недоволен, он мял зубами ложку.
Олимпиада представила, как она кормит кашкой неподвижного Русанова, сидящего в покойном кресле, с салфеточкой вокруг шеи, а он мнет зубами ложку, потому что ему не нравится каша… Или потому, что ему не нравится сиделка? Ах нет, подумала сейчас Олимпиада Николаевна, он никогда не оценит ее любовь, ее преданность! Он вечно будет недоволен ею! И даже парализованный, будет мечтать о других женщинах! Одна она для него – вообще не женщина!
– Даня! – горько всхлипнула тетя Оля. – Даня, ну сколько я могу звать? Подмети же, тут пыльно!
После некоторой заминки горничная, она же кухарка Даня, возникла на пороге, одергивая юбку, которую все же не смогла отстоять от загребущих лап Мустафы.
– Да вы что, барышня, – воскликнула возмущенно, – не видели?! Я уж все подмела давным-давно, покуда вы в окошко пялились!
Потом увидела, что тетя Оля стоит, дрожа губами, а глаза у нее мокры-мокрехоньки, – и сменила гнев на милость:
– Ну ладно, ладно, мигом подмету сызнова. Где пыльно, барыня, где?
* * *Клара вернулась за кулисы и первое, что сделала, это выдернула из прически свой боевой трофей – красную герань. Оглядела с презрительной улыбкой, швырнула на пол и уже приподняла было ногу, чтобы наступить и растоптать, как вдруг чья-то рука скользнула по полу и выдернула цветок из-под ее туфельки.
Клара с трудом удержалась на одной ноге, да и, пожалуй, упала бы, но тот же человек, который подобрал герань, подхватил и ее, помог устоять. Но не просто помог, а стиснул в объятиях…
Она откинулась, уперлась руками ему в грудь:
– Это еще что за новости?! Ну нет мне сегодня никакого покоя от Русановых! То Александра Константиновна донимала, теперь, извольте видеть, Александр Константинович появился!
– Это правда, что я слышал? – хриплым голосом проговорил пятнадцатилетний Александр Константинович Русанов (чаще, впрочем, называемый Шуриком или просто Шуркою), не выпуская Клару из объятий.
– А что вы слышали? – с вызовом спросила она, безуспешно (и, честно говоря, не слишком старательно) пытаясь его оттолкнуть.
– Правда, что у вас роман с этим пошлым актеришкой? – И он мотнул головой в сторону сцены, откуда слышался голос Игоря Вознесенского, исполнявшего очередной романс.
– С пошлым актеришкой? Ха-ха! Но, между прочим, я тоже пошлая актрисулька, – вызывающе усмехнулась Клара, глядя прямо в серые глаза Шурика – на своих каблучках она была одного с ним роста (увы, высоким Русанова-младшего назвать было трудно даже при самом наилучшем к нему отношении!). – Так что мы с Вознесенским очень подходим друг другу. Да-да, mon enfant!
– Не смейте меня оскорблять! – набычился Шурик. – Какое я вам дитя?!
– Ну, извините великодушно, mon petit garçon! – пожала плечиками Клара.
– Говорю вам, не смейте называть меня маленьким! – Серые глаза Шурика сверкнули каленым, синим, бешеным огоньком. – Я уже давно не маленький мальчик, я им перестал быть с тех пор, как вас встретил!
– Как интере-е-есно! – протянула Клара, делая большие глаза. – Что же с вами тогда произошло, что вы вдруг повзрослели?
– Вы это прекрасно знаете! – хрипло проговорил Шурка. – И прекрасно знаете, зачем я сейчас здесь!
– Да ну? – Клара с силой дернулась и наконец-то высвободилась. – Отдайте-ка цветок. Он не ваш! – Она забрала у Шурика несчастную герань, с которой уже порядком пообсыпалось лепестков, и задорно помахала ею перед его носом: – Мысли я читать не умею, но все же попробую догадаться, какого, в самом деле, черта вы сюда притащились. Судя по вашему безумному виду – ну да, глаза сверкают, волосы всклокочены и, как было написано в одних дурных стихах, высоко вздымается грудь молодецкая! – судя по всему этому, вы явились сообщить мне нечто чрезвычайное. Я угадала?
– Да! – выдохнул Шурка.
– Отлично, – Клара хлопнула ладонью о ладонь, как бы аплодируя, и с герани снова посыпались лепестки. – И я, кажется, знаю, что именно. Я только что слышала это от вашей сестрицы. Вы пришли просить меня бросить вашего отца, верно?
– Да! – хрипло прошептал Шурик.
На точеном лице Клары мелькнуло растерянное выражение:
– Я угадала? С ума сойти… А вам-то что до приватной жизни вашего батюшки? Тоже мечтаете женить его на какой-нибудь комильфотной клуше?
– Да пусть он женится на ком угодно! – яростно воскликнул Шурик. – На ком угодно, только бы оставил в покое вас! Только бы не касался вас!
– Это почему еще? – глянула исподлобья Клара. – Неужто я такая омерзительная, что до меня даже и дотронуться противно?!
– Вы… – задохнулся было Шурик, но тотчас снова обрел дар речи: – Вы никакая не омерзительная! Вы – обворожительная, вы – единственная в мире, и я жажду обладать вами!
– Что? – растерянно повторила Клара. – Обладать? То есть вы решили отбить у отца его любовницу?
– Да, да, да! – И в подтверждение своих слов Шурик снова облапил ее. – Я хочу, чтобы вы стали моей любовницей! Не его, а моей! Нет, я даже готов жениться на вас, если вы не согласитесь отдаться мне иначе!
– Иисусе праведный… – пробормотала совершенно ошеломленная Клара. – Откуда он набрался таких выражений?!
– Я же говорю, что уже не мальчик! – торжествующе выкрикнул Шурик. – И я докажу, докажу вам это!
Он резко сунулся вперед и припал к ее губам.
Клара на миг замерла, потом изумленно приоткрыла губы под напором его жадного рта.
Разумеется, Шурка совершенно не умел целоваться, но зато… зато Клара умела делать это в совершенстве. Она прошла хорошую школу, в которой была способной ученицей, но сейчас вдруг обнаружила, что быть учительницей в этой школе приятней во сто крат. Ну и с упоением принялась за обучение…
В это мгновение за кулисы выглянул Грачевский:
– Клара, ты что тут…
И поперхнулся:
– Пардон, господа, однако… Вам на сцену пора, мадемуазель Черкизова!
– Ничего страшного, Петр Иванович, – расхохоталась Клара, облизывая проворным язычком влажные губы и снимая с себя руки Шурика, который от неожиданности остолбенел и даже как бы окаменел. – Все это пустяки, дело вполне житейское! Да, я иду. Прощайте, mon enfant, ах, извините, mon petit garçon, то есть, еще раз извините великодушно, Александр Константинович! Вот вам за ваши страдания!
И, швырнув ему в лицо многотерпеливую герань, она убежала на сцену.
Шурик схватил цветок, который чувствительно ударил его по носу, и затуманенным взором уставился на Грачевского. Тот смотрел на влюбленного юнца сочувственно и чуть заметно покачивал головой.
– Что вам? – хриплым баском спросил Шурик, который был готов наизнанку вывернуться от смущения (кожа горела, даже чесалась – так он покраснел!), а потому сделался груб. – Что уставились?
– Да ничего особенного, – пожал плечами Грачевский. – Так просто смотрю.
– Нет, вы не так просто смотрите, вы на меня, как на преступника, смотрите! Как будто я напился прямо в монопольке[15] и у порога валяюсь!
– В самом деле, похоже, – кивнул Грачевский. – Вы просто забыли, что крепкие напитки надобно употреблять с осторожностью. И вообще, как говорится, пить надо умеючи! А впрочем… Врачу, исцелися сам! – продекламировал он и печально усмехнулся. – Кто бы рассуждал о правилах пития, только не аз, многогрешный! Умываю руки. Прощайте, молодой человек.
Грачевский ушел вслед за Кларой, а дрожащий от всего случившегося Шурка судорожно прижал к губам герань, после пережитых пертурбаций утратившую и аромат, и практически все лепестки, кроме двух-трех. Нервы его были натянуты, тело обрело особую, болезненную чувствительность, так что он чуть не заорал в голос, когда кто-то коснулся его плеча.
Заорать не заорал, но так и ахнул, когда, обернувшись, увидел рядом Марину Аверьянову:
– Мопся, ты что тут делаешь, а?!
– А ты что? – спросила, в свою очередь, его троюродная сестра, вглядываясь в Шурика своими близорукими карими выпуклыми глазами. Из-за этих глаз ее прозвали в детстве «толстым мопсом». Она на всю жизнь так им и осталась, разве что двухсловное прозвище для простоты преобразовалось в однословное. Теперь Марину называли просто Мопс или даже Мопся.
– Я… я тебя ищу! – нашелся Шурик, от души уповая на то, что Марина вошла за кулисы только сию минуту и не могла наблюдать предыдущей сцены.
– Зачем я тебе? – удивилась она. – Деньги нужны, что ли? Пока ничего не получится: отец уехал в Москву, а я все, что он оставлял на карманные расходы, передала в партийную кассу.
Честно говоря, Шурик и в самом деле частенько брал у Марины деньги (ну как удержишься, коли у Аверьяновых они несчитаные, а жизнь так дорога… не у отца же вечно побираться!), но сейчас спрятаться за привычный предлог показалось неловко и даже унизительно. Что, если Марина видела Клару? Еще решит, что Шурка деньги богатой кузины на «арфисток» («Кстати, интересно, – подумал он, – отчего это артисток в Энске непременно арфистками зовут, причем во всех слоях общества?») спускает! Для женщины вообще нестерпимо – в свои пятнадцать лет Шурик уже кое-что знал о существах противоположного пола, чтобы рассуждать о них, как говорят французы, en général[16], – когда ее деньги на другую спускают. Даже для такой лупоглазой толстухи, как Марина, это неприятно. Ни ссориться с кузиной, ни унижать ее Шурке не хотелось, поэтому он мигом вывернулся (уж это он умел делать в совершенстве, даже избыточно ловко, как считала тетя Оля).
– Ты обещала взять меня на ваше собрание. На партийное. Я ждал, ждал, когда ты позовешь, но не дождался и решил сам тебя найти и напомнить.
Маринины карие блестящие глаза при его словах стали еще ярче. Честное слово, в иные минуты Мопсю можно назвать почти красивой, подумал Шурка. Если бы она еще одевалась по-человечески… А то в этой ее бесформенной «толстовке», в обтерханной юбке не поймешь, которого она полу. К тому же стриженая! Какая была раньше коса, русая, шелковистая, чуть не до подколенок, но вот уже второй год, как Мопся стрижется в скобку, словно столичная курсистка. Кто-то говорил, будто Марина курит папиросы, причем предпочитает сама набивать гильзы табаком. Шурка, правда, не видел этого, но известие заслуживало доверия, ибо было вполне в духе Мопси, несколько спятившей на почве избыточной эмансипированности и вседозволенности. Константин Анатольевич Русанов, либерал, интеллигент и демократ, сторонник педагогической системы Ушинского, часто говорил, что если бы его дочь хотя бы на четверть напоминала Марину, он ее просто убил бы. Игнатий Тихонович Аверьянов, банкир, купец, акула капитализма (одно из любимейших выражений Марины, которое она запустила в широкий оборот), в детстве частенько стаивавший в углу на коленях на горохе, выросший под розгами свирепого папеньки, никогда пальцем дочь не тронул и уповал только на Бога, который должен же Марину образумить… Шурка втихомолку был согласен со своим отцом, а не с Марининым, однако сообщать об этом Мопсе не собирался.
– Я не забыла, Шурик, – ласково сказала Марина. – Но наши считают, что ты нуждаешься в проверке, что тебе еще рано общие собрания посещать. Однако как раз сегодня будет одна встреча, на которую я могу тебя взять. Приехал из Питера ответственный товарищ, он хочет познакомиться с молодежью вашего круга, интеллигентного. Я обещала, что приведу тебя и еще кое-кого. Твоя шинель где, в гардеробной? Пошли одеваться. Мы собираемся на Малой Ямской, так что поспеши, а то опоздаем.
До Малой Ямской улицы самого быстрого ходу минут сорок, а то и больше.
«Можно извозчика взять», – чуть не брякнул Шурка, да вовремя спохватился. Известно было, что Мопся никогда не ездила на извозчике и отцовскими выездами тоже не пользовалась. Это было запрещено уставом общества защиты животных, в котором состояла Марина: общество выступало против жестокого обращения с лошадьми и применения кнута. Если надо было съездить в Заречную часть, Марина просила у отца автомобиль, но весьма неохотно: ведь принципы всяких там социалистов и революционеров запрещали эксплуатировать человеческий труд – в данном случае труд шоффера…
* * *«Харьковский губернатор предложил городскому голове внести на рассмотрение городской думы вопрос об увеличении в городе полиции – штата городовых, исходя из пропорции один городовой на четыреста человек».
«Русские ведомости»«Минск. В разных пунктах губернии произведены аресты лиц, занимающихся нелегальной эмиграционной деятельностью; выяснилась связь некоторых из них с закрытым в Вене за злоупотребления эмиграционным обществом».
«Министерством внутренних дел внесен в совет министров законопроект о производстве в 1915 году второй всеобщей переписи населения империи. На осуществление переписи используется 11.368.427 рублей».
Санкт-Петербургское телеграфное агентство* * *– Можно, господин Охтин? Позволите войти? Не помешаю?
Худой, обросший щетиною и растрепанный русоволосый человек лет двадцати пяти в помятой черной косоворотке, сидевший за побитым письменным столом в ярко освещенной комнате и что-то торопливо писавший, смущенно вскочил:
– Здравствуйте, ваше благородие, господин начальник. Что это вы разрешения спрашиваете, будто посторонний? Входите, конечно!
– Мы же договаривались без чинов, – усмехнулся, входя в кабинет, Смольников, одетый, как и Охтин, в партикулярное платье, а не в форменный сюртук: чинам сыскной полиции позволялось вольничать в одежде, в отличие от всех прочих полицейских. Подразумевалось, что они день-деньской проводят на оперативной работе, которая требует всяческой маскировки.
– Договаривались, – улыбнулся и молодой человек. – Однако вы сами назвали меня «господин Охтин», ну, я и…