Полная версия
Третий прыжок кенгуру (сборник)
А Никодим Сергеевич привычным тоном лектора продолжал давать наставления:
– У прибора на лицевой стороне пять шкал с разными подсветками. Видишь? Они окрашены каждая в свой цвет. На самом верху с фиолетовой подсветкой – предупреждаю, а ты хорошенько это запомни – фиолетовая шкала может никогда не вспыхнуть. Никогда! – раздельно отчеканил Кузин и продолжал: – А если вспыхнет, то ты обязан хорошенько запомнить тот день и час, ибо это будет означать важнейшее событие – появился гений! Понимаешь, гений! – опять растянул Никодим Сергеевич, желая особо подчеркнуть значение сказанного.
Чайников, внимавший другу с величайшим трепетом и доверием к каждому слову, при этом даже отступил несколько назад, тесная каморка не позволяла пятиться слишком далеко, и протестующее замахал руками – мол, нет, нет, что ты такое говоришь, этого и быть не может, и ждать нечего, гении в наше время не рождаются. А Никодим Сергеевич продолжал:
– Не понимаю, чего ты протестуешь. В принципе не исключено появление гения, совершенно не исключено. Верить в это надо. И твердо помнить то, что я сказал.
Аскольд покраснел, изумившись тому, что он только что без всяких оснований почему-то не допускал даже самой возможности появления гения. Ему сделалось стыдно, и он поспешил поправиться:
– Да, именно в наше время и прежде всего у нас могут и должны появиться гении.
Ученый будто и не слышал этой фразы, он вдруг спохватился, торопливо отвернул рукав пиджака и глянул на часы.
– Да, мы не засекли время, когда пустили в машину рукопись. На обработку ее должно уйти не более пяти минут. Так что за свой рабочий день – он у тебя продолжается восемь часов? – отбрасываем час на обед, – итак, за свой рабочий день ты сможешь пропустить рукописей восемьдесят, скинем еще на то, что ты замешкаешься, замечтаешься, заболтаешься, все равно выйдет – семьдесят-семьдесят пять. Ничего выработка, а?
Аскольд в это время тоже смотрел на свои старомодные ручные часы, но делал это чисто механически, как во сне, не видя не только стрелок, но и циферблата. Однако слова Кузина о колоссальной производительности машины до него, хотя и неясно, будто в тумане, все же дошли, и он удовлетворенно откликнулся:
– Грандиозно!
– Далее, – продолжал Кузин ровным, деловым тоном, – шкала с зеленой подсветкой, – он указал на эту шкалу, – вспыхнет в том случае, когда в рукописи обнаружатся серьезные признаки одаренности или, как у вас принято говорить, таланта. Талант, как известно, тоже редкость. Так что не рассчитывай, что твое чело будет часто озарять спокойным и радостным зеленым светом. Возможно, раз в десять лет, а то и реже. Скорее всего даже значительно реже. Под ней шкала с оранжевым подсветом, машина высветит ее в том случае, когда соприкоснется с произведением вполне профессиональным, мастеровитым, что ли, в общем, не знаю, как это принято у вас называть, мы такие вещи называем просто и коротко – дело. Оранжевые вспышки тоже не каждый день будут загораться, ты не огорчайся – все так и должно быть. Есть еще шкала с желтым подсветом. Это, если так позволено выразиться, потуги. Задатки кое-какие намечаются, а дела еще нет. Тут тебе самому придется решать, как поступить с такой рукописью и ее автором.
– Таким не грех помочь.
– Верно, верно, помогать надо, – согласился Никодим Сергеевич и продолжал: – А в самом низу последняя шкала с красным подсветом, она, уверяю тебя, чаще всего будет вспыхивать. Ее надо бы в целях техники безопасности поменять с зеленой шкалой, чтобы не портила глаза, как видишь, и мы не до всего дотумкались, что делать, придется терпеть…
– Потерплю, потерплю, – с радостной готовностью заверил друга Чайников.
– Так вот, вспышка красного цвета означает только одно – в корзину! В корзину! – повторил для убедительности Никодим Сергеевич.
В это время как раз и вспыхнула нижняя ярко-красная шкала.
– Вот видишь, – торжествующе произнес ученый, быстро выкручивая проанализированную машиной рукопись. – С этим автором можешь не церемониться, крой его в хвост и в гриву, так, чтобы ему неповадно было больше браться за перо!
– Ну не скажи, – возразил Чайников, – с графоманами приходится держаться особенно осторожно. Знал бы ты, что это за народ, по-другому говорил бы. Но это уже моя забота.
Никодим Сергеевич не стал возражать – ему и самому приходилось иметь дело хоть и не с графоманами, от этого, бог миловал, ученые в известной мере избавлены, но со всякими свихнувшимися на изобретательстве, так что он вполне понимал своего друга.
Кузин предложил Аскольду самому опустить любую рукопись в приемное устройство, дождаться результата, а затем выкрутить ее из машины. Чайников выбрал не столь пухлую бандероль, запустил ее в машину и стал с нетерпением ждать результата. Ему очень хотелось, чтобы на этот раз вспыхнула не красная шкала, а какая-нибудь другая. Чтобы попалась более или менее стоящая рукопись. Но чуда не произошло, приговор и на этот раз был безжалостный – в корзину! Аскольд разочарованно выкрутил листки из машины и принялся читать.
– Мура, мура, – решительно заверил Никодим Сергеевич, – можешь не напрягаться.
– И верно, мура, – вынужден был согласиться Чайников.
– Ты что, не веришь моей машине?! – возмутился Кузин. – Могу и забрать.
– Что ты, что ты, – испугался Аскольд.
– Работаем с гарантией. Мы эту машину, знаешь, как гоняли? Запускали в нее Гомера, и Шекспира, и Пушкина, и Толстого – все гении. Ни единой ошибки. Для разнообразия подвергли испытаниям литераторов и меньшего калибра – Золя, Левидова, Эртеля, Боборыкина. И что интересно, Боборыкин оказался не бездарностью, горел оранжевым светом. Попадались и такие из числа бывших знаменитостей, которые и желтым не светились, а все красным, красным. Но это уже пусть останется, так сказать, производственным секретом.
Чайников, слушая Никодима Сергеевича, отобрал еще одну рукопись, желая добиться все же иного результата. Но едва успел опустить ее в машину, как дверь вдруг скрипнула и на пороге показалась пухленькая Лилечка, секретарь Кавалергардова. Это было явно не к добру. Хотя Аскольд и верил в то, что в ближайшие дни с помощью чудесной машины он разгребет образовавшиеся завалы рукописей, но сердце его все же упало, отвечать за скверное положение дел предстояло не через несколько дней, а сейчас. И ничего хорошего это не обещало.
Увидев на столе машину, Лилечка несколько опешила от неожиданности и, не сдержав женского любопытства, спросила:
– Только что купили?
– Да, вот Аскольд обзавелся приемником, – нашелся Никодим Сергеевич.
– В комиссионке?
– Почему в комиссионке, – с некоторой обидой проговорил Кузин.
– Такие старомодные только там теперь и продают, – стояла на своем Лилечка.
Машина угрожающе гудела, видимо, и эта рукопись ей не нравилась, но никаких звуков, какие обычно несутся из радиоприемника, не издавала. Лилечка передернула плечами, решив, что Чайников по бедности купил испорченный приемник, сразу утратила интерес к его приобретению и тут же вспомнила, зачем именно заглянула сюда.
– Да, товарищ Чайников, завтра приглашаетесь на ковер, – с плохо скрытым злорадством сообщила Лилечка.
В кабинете Иллариона Кавалергардова на полу лежал огромный толстый ковер, способный украсить и президентские покои. Всякий персональный вызов к главному редактору ничего, кроме разноса, как правило, не предвещал, и эти вызовы в редакции, как, впрочем, и во множестве других учреждений, называли не иначе, как приглашением на ковер. Не было это секретом и для Кавалергардова, который, полагая, что сотрудников полезно держать в страхе, всегда отдавал Лилечке примерно такие распоряжения:
– Завтра, э-э, пригласите-ка ко мне на ковер… – и далее следовало указание, кого именно нужно пригласить.
Лилечка уже повернулась, намереваясь покинуть не слишком привлекательный кабинет Чайникова, но вдруг задержалась и через плечо бросила:
– Что-то вы совсем, товарищ Чайников, перестали отправлять почту, никакого движения не наблюдается. Смотрите, это ведь чревато… – Чем чревато, Лилечка не договорила, но Аскольд и без того хорошо понимал, на что сделан намек.
Гроза над его бедной головой собиралась сильная, об этом говорил и визит Лилечки, но уже и громоотвод для разящей молнии был установлен в самый последний момент.
– Да, да, ответы у меня подготовлены. Много ответов. Только вот не собрался на отправку передать, – солгал Чайников, желая приукрасить реальное положение.
– Поторопитесь, – не удержалась от совета Лилечка.
– Сегодня уже не успею, а завтра вот увидите, – пообещал Аскольд.
– Посмотрим, посмотрим, – с некоторым недоверием бросила на прощание Лилечка и пристальным взглядом измерила незнакомого Кузина, о котором подумала: «Мужик ничего, но не из особенных».
Ах, Лилечка, Лилечка, знала бы она, о ком так снисходительно судила сейчас, наверняка обозвала бы себя самой последней безмозглой растопырей, дебилкой, недотепой и даже курицей, как это принято у современных девиц, более всего ценящих в таких делах безошибочную проницательность. Но и то сказать, с первого, да еще беглого взгляда опрометчиво судят о человеке и не такие, как Лилечка, хотя на секретарской должности она и набила глаз на оценке появляющихся всего на несколько мгновений людей.
Лилечка выкатилась от Чайникова как раз в тот момент, когда в очередной раз зажглась шкала все с тем же ярко-красным подсветом.
– Не лучше ли тебе, дружище, взять мою адскую машинку домой? Как бы тут ее не сглазили, – посоветовал Никодим Сергеевич.
– Дома, понимаешь, от ребят не отобьешься. Два парня и оба сорванцы, каких поискать. К тому же к технике заражены тягой неодолимой.
– На замке держи.
– Это такая публика, для которой замков не существует. А тут у меня шкаф запирается, да и при закрытых дверях есть возможность работать. Вечерами смогу оставаться в полном одиночестве…
– Ты вот что, – посоветовал Никодим Сергеевич, – многие будут принимать машину за радиоприемник устаревшей конструкции, так не разубеждай. Пусть думают на здоровье. Тебе это не повредит. Старые люди мудро наставляли: ешь пирог с грибами, а язык-то держи за зубами.
Сотрудники в положенное время дружно покинули редакцию. Друзья весь вечер сидели возле машины. И весь вечер с монотонной последовательностью вспыхивала только одна шкала. Гора рукописей, не заслуживающих внимания, все росла и росла. К каждой требовалось после этого только приколоть вежливую, заранее сочиненную стандартку с отказом. Дело шло весело.
Чайников радовался тому, что почти весь завал удалось разгрести. И всего за один вечер! Вот это производительность! Вот это машина!
Но монотонность, с какой она светила одним красным светом, вдруг начала настораживать, в сердце Аскольда закралась тревога, даже отчаяние. От одного страшного предположения он весь похолодел.
– Слушай, Кузя, – довольно непочтительно обратился Чайников к своему ученому другу, – а что если этот чертов аппарат всех стрижет под одну гребенку?
– Что ты хочешь сказать? – встрепенулся Никодим Сергеевич, совершенно не обращая внимания на непочтительный тон Чайникова.
– Светятся ли у нее вообще другие шкалы? Не разладилась ли твоя техника? – уже сбавляя тон, спросил Аскольд.
– А это легко проверить.
– Каким образом?
– Есть у тебя приличная рукопись?
Чайников выдвинул ящик письменного стола. Там лежали отпечатанные на машинке стихи его собственного сочинения, которые он предлагал несколько месяц назад в свой журнал и которые Кавалергардов не то чтобы совсем отклонил, просто счел нужным отложить. На какой срок? А кто его знает. Скорее всего до тех пор, пока не соизволит смилостивиться.
Первым движением Чайникова было пустить в машину собственные стихи. Но его тут же обуял страх. А что если и в этом случае зажжется ярко-красная шкала? А вдруг ответ будет убийственным. Аскольд поспешно задвинул ящик и тут же сказал Кузину:
– Подожди минутку, я сейчас. В отделе прозы идет подборка рассказов одного мастистого писателя. Дверь у них не запирается, замок давно испорчен, а исправить никак не соберутся. Может, повезет найти копию.
Ему действительно повезло. Минуты через три Чайников вернулся с подборкой рассказов. Никодим Сергеевич бегло взглянул на имя автора – то был писатель, рассказы которого действительно пользовались признанием в широкой читательской среде, их любил и сам Кузин, теперь и ему было интересно узнать истинную цену популярного рассказчика. Он бережно опустил рукопись в аппарат.
Прошло положенное время, машина поурчала, и зажглась оранжевая шкала.
– Вот видишь, – удовлетворенно проговорил Никодим Сергеевич, – дело.
Чайников обрадовался и тому, что машина исправна, и что популярный автор оказался отнюдь не дутым авторитетом. Рад был и Кузин, начавший опасаться, а не разладилась за время бездействия машина. Нет, все в полном порядке. За четкость работы можно ручаться.
После этого у Чайникова возникло еще большее искушение узнать истинную цену своим стихам. Он вынул из стола рукопись и взвесил ее в нерешительности на ладони, будто этим хотел определить не один вес, а и качество.
– Хочешь попробовать еще одну рукопись? – оживился Никодим Сергеевич.
– Это м-мои сти-ихи, – смущенно пролепетал, слегка заикаясь, Чайников.
– Давай и их! – бодро предложил Кузин.
– Да, но…
– Боишься?
– Откровенно говоря, страшновато.
– Стихи-то считаешь как, приличные?
– Вроде бы удались.
– Так давай.
– А вдруг…
– Ничего, не умрешь… А потом, лучше знать правду, чем заблуждаться на собственный счет.
– А, была не была, – с отчаянной решимостью произнес Чайников и сам отправил рукопись в машину.
Пока аппарат переваривал, урча, текст, поэт ощутил столь сильное сердцебиение, что едва не лишился чувств и сто раз успел пожалеть о том, что решился на такое испытание, которое сейчас представлялось ему хуже казни. В отчаянии он молил, кого и сам не знал, о том, чтобы только не вспыхнула позорная красная шкала, чтобы не видеть этого смертельно режущего цвета. В страхе Чайников даже крепко зажмурился.
Когда машина перестала урчать, он, не открывая глаз, дрожащим голосом спросил:
– Ну, что там?
– Дело, – твердо сказал Никодим Сергеевич и обнял дрожащего друга. – Дело, понимаешь. Дело. Перестань трястись!
И все равно, прошла еще минута, пока Чайникову удалось унять колотившее его волнение и он наконец открыл глаза.
Волнение сменилось жарким ощущением счастья, ибо он твердо знал теперь, что спасен. И еще безмерно счастлив был от того, что снова обрел уверенность – и после длительного творческого простоя, когда стихи почти не писались и его никто не хотел печатать, он сохранил все же способность творить.
Большего счастья Чайникову в этот день и не нужно было.
Глава четвертая,
в которой судьба Аскольда Чайникова заметно меняется к лучшему
Кавалергардов является в редакцию по собственному усмотрению и желанию, требуя в то же время от сотрудников строжайшей дисциплины. Он был твердо уверен, что его дело давать направление и следить за тем, как выдерживается это направление, а работать обязан аппарат. Ему приходится нести общую ответственность, которая и оплачивается немалыми привилегиями.
В самом этом факте ничего предосудительного нет, и, упоминая об этом, автор не пытается бросить тень на кого-нибудь из главных редакторов и на Иллариона Варсанофьевича, в частности. Отнюдь. Ведь надо принять во внимание и то, что Кавалергардов был не только главным редактором толстого литературно-художественного журнала, что само по себе обременительно, правда, от этого тяжкого бремени почему-то никто не спешит избавиться, но одновременно и секретарем Союза, членом редакционных советов нескольких издательств, а уж что касается всяких чисто общественных выборных и представительных органов, то я не берусь их и перечислять, ибо это настолько утяжелило бы наше повествование, что его вряд ли можно было бы, по крайней мере на этой странице, отличить от ведомственного справочника. Сообщу лишь, что Кавалергардов вращался во всевозможных сферах, ухитрялся жить одновременно в городе и на даче, в родной стране и за границей. Он каким-то образом приспосабливался жить так, что никто – ни жена, ни его преданная личная секретарша Лилечка, ни даже шоферы, постоянно обслуживавшие Кавалергардова, – положительно не могли сказать, где он в данную минуту находится и где объявится через час.
Словом, крутится Илларион Варсанофьевич, как говорится, дай бог, как белка… впрочем, нет, не как белка. Белке такие скорости и такие средства, какие помогали крутиться Кавалергардову, никогда не снились и не могли сниться. Носатого, большеголового, неестественно длинного и тощего Иллариона, – родись он лет на тридцать попозже, непременно сделался бы добычей баскетбольных тренеров, – сразу узнавали, появись он на людном собрании, в театре или, скажем, на стадионе, и уж тем более на каком-либо празднестве. Не только близким, а и тем, кто лишь время от времени наблюдал Иллариона Варсанофьевича со среднего и даже, так сказать, отдаленного расстояния, были известны его манеры, его привычки, его не всем нравившаяся, но всеми тем не менее принимавшаяся особенность разговаривать вяловато и устало и отдавать этим вяловато-усталым тоном самые важные распоряжения. Шутил Кавалергардов тяжеловато, оживлялся лишь в самом узком кругу и в очень редких случаях. Делал он это в целях самосохранения после того, как один из врачей посоветовал ему беречь эмоциональную энергию.
В не столь давние годы эту энергию Илларион Варсанофьевич Кавалергардов расходовал на творчество – он слыл плодовитым кинодраматургом. Каждый год на экраны выходили фильмы, поставленные по его сценарию, а в иные годы и два. Случалось, что сценарий превращался в пьесу и продолжал победное шествие на подмостках театров. Но в последние годы то ли Илларион Варсанофьевич исписался, то ли уж слишком закрутила его жизнь, фильмы по его сценариям ставились все реже.
Еще не столь давно услужливые критики превозносили Кавалергардова чуть ли не до небес, даже называли королем экрана и телевизора. Но это было и ушло. С некоторых пор слава его начала заметно тускнеть, имя стало забываться не одними зрителями, а и кинорежиссерами и критиками, хотя у Иллариона Варсанофьевича еще по-прежнему среди них оставалась пропасть друзей, охотно садившихся за его гостеприимный стол на городской квартире и на даче.
Теперь он добивался преимущественно одного – чтобы как можно чаще его имя мелькало на страницах печати, чтобы в обзорах не пропускали, интервью почаще брали, о былых заслугах читателям напоминали, в перечнях указывали. Ко всяким упоминаниям он был ревнив. Не дай бог, если его фамилию в информационном сообщении о каком-то заседании вычеркивали при сокращении перечня тех, кто присутствовал или выступал. Редактору такого издания Кавалергардов устраивал шумный скандал, требовал непременного наказания сотрудника, готовившего материал. Все это делалось для того, чтобы в следующий раз неповадно было вычеркивать его фамилию даже при самой крайней необходимости сократить материал. Пусть кого угодно другого сокращают, но только не Кавалергардова! Такого принципа он считал необходимым держаться неукоснительно. Дай волю, сегодня сократят не задумываясь, а завтра и хулить начнут без зазрения совести, а там и забвению предадут, забудут, что такой и на свете существует. А забвения Илларион Варсанофьевич боялся пуще всего. Можно сказать, до жути смертельной.
На творчество теперь, по совести говоря, уходило не так много эмоциональной энергии, о сохранении которой Кавалергардов тщательно заботился. Она ему при разнообразии и широте деятельности ой как еще была нужна. При невероятно уплотненном бюджете времени Илларион Варсанофьевич ежедневно вырывал несколько драгоценных минут для того, чтобы внимательнейшим образом разглядеть свое лицо в зеркале. Особенно старательно он изучал цвет и блеск глаз, окраску белков. Мутноватые белки действовали на него удручающе. Как ни покажется странным, неестественная худоба не огорчала Кавалергардова, она нисколько не тревожила его, как бывало некогда, он находил в этом даже некоторое достоинство, соответствие современным требованиям медицины. Что касается внешнего вида, то и тут беспокоиться было нечего, – искусство постоянного портного позволяло успешно маскировать худобу и, как казалось Иллариону Варсанофьевичу, придавало его фигуре элегантную стройность. А вот мутноватые белки удручали.
В этом случае Кавалергардов обычно вызывал редакционного шофера Алешу Малышева, прихватывал кого-нибудь из друзей, загружал машину съестным и отправлялся километров за сто, за полтораста в приглянувшееся местечко, проводил денек на свежем воздухе, закусывал с аппетитом на пеньке, что считал особенно целительным, выпивал, если была охота, и то сущую малость, лишь для бодрости, для разогрева крови, проводил время в приятной беседе или в созерцании природы и к вечеру свежий, в бодром здравии и в хорошем расположении духа возвращался в город или на дачу.
Если мутноватые белки настораживали, то отменялись назначенные встречи, переносились запланированные нагоняи, но им наступал все же черед, – ибо Кавалергардов никогда ничего и никому не прощал или прощал лишь только в самых крайних случаях и в силу особой необходимости, – задерживалось решение зависящих от него вопросов. Все успеется, все сделается, главное – сберечь драгоценную эмоциональную энергию и здоровье.
Так вот неожиданно отменился и запланированный для Аскольда Чайникова назначенный загодя строгий нагоняй. Аскольд терпеливо и с трепетом ждал весь день Кавалергардова, Лилечка строго следила за тем, чтобы Чайников не отлучался даже на обед. Илларион Варсанофьевич мог нагрянуть в любой момент. Наш поэт и не отлучался никуда, так и остался бедный без обеда, но шеф не явился. Его сегодня особенно встревожили мутные белки. И никто, кроме Алеши Малышева и одного из самых преданных друзей Кавалергардова, не знал, где он этот день обретался. На все звонки в редакцию привыкшая и к этому Лилечка неизменно отвечала:
– Илларион Варсанофьевич обещал быть, а когда – не сказал.
Не отменил, не поставил в известность, но так и не появился. И на следующий день Кавалергардов показался в редакции лишь на несколько минут, так что не до Чайникова ему было, едва успел перемолвиться со своими двумя заместителями – Петром Степановичем и Степаном Петровичем, совсем не родственниками по крови, но близко смыкавшимися друг с другом по духу, людьми исполнительными, понимающими один другого и в особенности главного буквально с полуслова. Оба заместителя странным образом были даже похожи друг на друга, только Степанович был повыше и посолиднее, а Петрович по-мальчишески худ и невысок. Они никогда не противоречили один другому и уж тем более не возражали Иллариону Варсанофьевичу, который таким образом имел полное право заявлять всюду, что вопросы в «Восходе» решаются лишь с общего согласия. Так он и авторам в случае неприятного отказа заявлял:
– Видишь ли, дорогой, был подан голос против. Окончательные решения мы принимаем лишь с общего согласия.
Чей голос был против, кто именно его подал – считалось строжайшей редакционной тайной, которую под страхом увольнения должны были оберегать все сотрудники. Пример неизменно показывал сам Илларион Варсанофьевич.
Начавшаяся столь неудачно неделя и продолжалась затем комкано. Правда, Кавалергардов вырвался в редакцию разок, вызвал секретаршу Лилечку, каждый раз подробно докладывавшую о текущих в отсутствие главного делах и вообще обо всем, достойном внимания и упоминания. Улучил Илларион Варсанофьвич минуту, чтобы поговорить со своими заместителями и дать примерный нагоняй ответственному секретарю, дабы тот не упускал и на мгновение из поля зрения график выхода журнала. С тем и отбыл.
И в этот раз Лилечка строго-настрого приказала Чайникову ни под каким предлогом не отлучаться, потому что, возможно, ему придется предстать пред грозные очи главного. Аскольд ждал покорно, отлучался лишь в самом крайнем случае и то на максимально короткое время. Бояться ожидаемого разноса теперь уже вроде и не было больших оснований, Чайников солидно подготовился к обороне и с полным основанием считал себя даже неуязвимым. Считать-то считал, а все-таки отчего-то было страшновато.
И в этот день бедный Аскольд, как провинившийся ученик, остался без обеда. Кавалергардов за недосугом так и не принял его. А Лилечка запамятовала или просто не посчитала нужным сообщить ему о том, что шеф сразу после обеда отбыл. Чайников узнал об этом лишь в самом конце рабочего дня, заглянув на всякий случай к Лилечке, пудрившей нос перед уходом.
– А Илларион Варсанофьевич? – заикнулся Аскольд.
– Ах, какой вы чудак, – с милой непосредственностью всплеснула руками Лилечка, – сидите и ни гу-гу. Давно уехал.
И никаких там простите-извините, Лилечка хорошо знала, чего она стоит и какое место занимает в редакционной иерархии, и поэтому считала подобные вещи излишними и бессознательно следовала завету великого полководца: давать пардон и не просить пардону. Знал, чего стоит Лилечка, и Чайников и, сообразуясь с этим, не позволил себе выразить неудовольствие.