bannerbanner
Мы не должны были так жить!
Мы не должны были так жить!

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

Мы с отцом, как только выдавалось в течение года свободное время и благоприятная погода, отправлялись на лоно природы. Еще в дошкольном возрасте мы излазили с отцом «Шарку» – дикую романтическую местность – большое ущелье, вроде каньона под самой Прагой (теперь недалеко от аэродрома Рузынь). Это ложе дилувиальной реки, согласно легенде, место, где предводительница матриархата Шарка сражалась в битве с мужчинами. Но я уже в этом юном возрасте посетил также «Сватоянские Проуды» в Штеховицах, – пороги реки Влтавы, где тогда с колесного парохода переходили на особый паром, молнией несшийся среди водоворотов и скал. Зрелище это было жутко захватывающее.

Отец таскал меня по всем музеям, водил в картинную галерею, к изумлению знакомых, считавших его чудаком. Такое воспитание развивало во мне чрезмерную, не по возрасту, впечатлительность.

Внимание, уделявшееся мне отцом, быстро развивало мои способности. Моя любознательность – а, возможно, любопытство – не знало предела. Мама чуть ли не до самой смерти вспоминала, как я приставал к ней, надоедал вечными расспросами, что позднее не делали ни мой брат, ни сестра, как я мучил ее вплоть до прихода отца со службы, который один умел подойти, успокоить меня, да больше того, занять мой ум, воображение, дать мне новую пищу для новых расспросов. При этом отец не учил меня, не обучал в принятом смысле слова. Ему всегда было противно наблюдать родителей, натаскивающих своих чад для показа: «Покажи, деточка, как хлопаешь в ладошки!», «Прочитай стишок про птичку’«, «Спой песенку’«, «Считай до десяти!». Он рано купил мне кубики с картинками и буквами, но строго-настрого запретил маме и няне натаскивать меня, а сам объяснял значение букв, только после моей настойчивой просьбы. Не знаю точно, сколько мне было лет четыре или пять – когда я выучил буквы и начал читать по слогам. Но твердо знаю, что в дошкольном возрасте я уже умел читать, что читал для себя вслух и по-своему понимал прочитанное, простые сказки и рассказы для детей.

К моему пятому дню рождения среди подарков была книга чешских народных сказок Божены Немцовой. Эту книгу я перечитывал снова и снова, рассматривая цветные иллюстрации Миколаша Алеша, жил этими сказками. И эта книга – напечатанная на крепком картоне – сохранилась еще для брата и для сестры, с надписью посвящения ее мне и датой 6 декабря 1897 года, как свидетельство моей ранней грамотности. От чтения у меня еще больше развилась любознательность. Я стал задавать больше вопросов, в том числе придирчивых и щепетильных. Так, по рассказам мамы, уже в первое время, когда я едва научился складывать буквы, на прогулке я медленно тащился, останавливаясь перед каждой вывеской. Прочитав вывеску «Porodní bába» («Повивальная бабка»), я пристал к маме: «Расскажи, что это за бабушка!», и она, смущенная, насилу от меня отделалась. Вернувшись домой, мать все это рассказала отцу, и отец, приспособляясь к моему детскому пониманию, стал объяснять мне половой вопрос. Как бы там ни было, когда я начал посещать школу, я знал основы тайны зачатия и рождения человека и животных, и стал просто, естественно относиться к ним. Так был, не в пример другим мальчикам, которые или верили в аиста, или грязно хихикали и шушукались, найден выход.

Правда, эта простота отношений к половому вопросу заключала для меня и неудобство. Отец не посвятил меня в общественную сторону этого вопроса, и я не подозревал, что другие иначе смотрят на вещи, что они скрывают, прячут все это как какой-то позор, не подозревая, конечно, сколько ханжества за всем этим скрывается. И вот, однажды, случайно заговорив с мальчишкой по фамилии Копецкий вполне открыто об этом, я натолкнулся на смехотворно нелепые представления, – какую-то смесь «аиста» и чего-то теперь уже позабытого, грязного, отталкивающего. Я объяснил ему, как умел, но мальчик почему-то обиделся и наябедничал на меня дома. На следующий день в школе появилась его мамаша, пожаловалась учителю на меня, «развращающего» ее сыночка. Вызвали моего отца, дошло до столкновения между ним и директором школы. Потом, дома, отец попеременно то сердился (но не на меня), то покатывался со смеху, а мама всхлипывала. Наконец, отец кое-как разъяснил мне, в чем дело и «утешил» сообщением, что меня чуть было из школы не выгнали. Я должен был обещать, что о том, как родятся дети, я больше ни с кем не стану говорить. Это обещание я сдержал, что было тем легче, что меня сразу перевели в другой, параллельный класс, где ни с этим Копецким, ни с учителем, замешанным в эту историю, мне не пришлось сталкиваться.

Но, понятно, этот инцидент уронил как следует в моих глазах авторитет школы.

Неважный ученик

Сам переход в школу мною забыт. Помню только, что я поступил в нее в нарушение закона, в сентябре, хотя шесть лет мне исполнилось лишь в декабре. Приняли во внимание то, что я уже неплохо читал, и, должно быть, повлияло положение моего отца. Учился я с самого начала неровно. В то время как другие мальчики (школа была мужская) только еще учили буквы и учились складывать их, мне на этих уроках чтения бывало скучно. Что касается обучения письму, то дело продвигалось труднее. Я знал форму букв, но не умел как следует выводить их карандашом на бумаге, а еще трудней это удавалось чернилами – пером. Выходило грязно, размазано, неряшливо. Я писал с размаха, ставил одну кляксу за другой. А главное – буквы я ставил не косо с наклоном в правую сторону, а прямо, вертикально к линейкам, писал не кругло, а угловато.

Замечу, что устойчивость почерка явилась одной из причин того, что я не могу согласиться с отрицательным мнением о графологии, согласно которому графология, так же как психоанализ, является лженаукой. Что в почерке человека должен как-то – пусть опосредовано – отразиться его характер, и что, следовательно, возможно по почерку не только идентифицировать индивидуальность писавшего (что практически широко применяется в криминалистике), но и узнать некоторые черты его характера и даже настроение в момент написания – как мне думается, не находится ни в каком противоречии с научным, материалистическим мировоззрением. Впрочем, я убедился в этом лично с несомненностью, а как именно, расскажу сразу здесь, в этом отступлении. Студентом, я прочитал в газете объявление графолога, предлагавшего за небольшую плату, высылаемую почтовыми марками – причем его ответ можно получить до востребования, не указывая своего имени, чем исключается возможность, что графолог может обмануть, предварительно получив информацию о личности писавшего – по почерку любого написанного на полстраницы текста, определить характер написавшего его. Я рискнул кроной (или двумя, не помню), и что же? Быстро получил ответ, в котором поразительно были не только нелицеприятно отмечены все отрицательные черты моего характера, как: торопливость, вспыльчивость, упрямство, влюбчивость, и т. п., но было указано также, что я способен к абстрактному мышлению, в особенности к математике, и хотя я люблю фантазировать, мечтать, мой ум больше аналитический, чем синтетический и так далее.

Но не только чистописание, которому тогда в школах придавалось большое значение (ведь пишущие машинки были еще редкостью, имелись лишь в больших конторах), и не только рисование, но и арифметика удавалась мне с трудом. Правда, не было задачи, которую я бы не понимал, не знал, каким путем решить ее. Но также не было почти случая, чтобы я в самом вычислении, в умножении, а тем более в делении, не сделал какую-либо ошибку. Вся проблема была в таблице умножения. Сколько крови она мне перепортила! Сначала мы заучивали «малую», до 9 × 10, а потом «большую», до 9 × 100. А я противился этой зубрежке. Но, ведь, например, на стихи память у меня была отличная, я быстро и прочно их запоминал, особенно те, которые нравились мне своим содержанием, ритмом, некоторые из них я помню до сих пор. Но запоминание цифр было мучительно. Пять лет учился я в начальной школе, и пять этих лет были сплошной мукой по арифметике и сплошным праздником по родному языку.

Нужно еще рассказать о наказаниях. В Чехии общепринятыми были тогда телесные, попросту битье. Детей били дома в семье, били в школе. За то, что я писал прямыми, а не косыми буквами, учитель бил меня по пальцам и ладоням линейкой, приговаривая: «Вот тебе, вот тебе, будешь писать как люди!» У нас дома на кухне висела трость – их специально продавали для битья детей. Но мне чаще всего перепадали просто сорвавшиеся в гневе шлепки, редко подзатыльники или пощечины, а уж в виде исключения как наказание за большой проступок, систематические удары этой злополучной тростью по мягкому месту.

Насколько мне помнится, я никак не мог усвоить школьную дисциплину. Полагалось проситься отвечать поднятием правой руки, а я порывисто соскакивал со скамьи, и без спроса вставлял свое слово. За это немало доставалось, случалось, что оставляли после уроков в классе, и в наказание еще заставляли бессмысленно переписывать целые страницы. Разумеется, этим все не кончалось. Дома мать стыдила, бранила, за «безнравственное» поведение. Повод к неприятностям давала и моя рассеянность, невнимательность к тому, что происходило во время уроков.

Кроме распроклятой арифметики, нелегко удавались и «побочные» предметы – рисование и пение. Мои рисунки были, как правило, ужасно замусолены, а, следовательно, браковались. А с пением было другое. Я почему-то невзлюбил учителя пения, и прямо-таки нарочно петь не желал. И хотя у меня был кое-какой музыкальный слух, я не развил вовсе своего голоса, а также не стал учиться играть. Но из этого не следует, будто я относился безразлично к музыке и пению. Глубоко в памяти у меня запали уже упомянутые вечерние часы, когда отец, бывало, поет и играет, – иногда даже из «Влтавы» Бедржиха Сметаны, или соло из какой-либо его оперы, – разве я не жил этими чудными звуками?

Если мои успехи в школе были всегда неважны, то мой кругозор за эти годы значительно расширился. Но прежде всего изменилась обстановка. В семье рос брат Рудольф, а позже родилась сестра Марта. Помню, что когда Рудольф достиг четырех-пяти лет, у него проявился тяжелый характер драчуна: заупрямится, войдет в ярость, бросается на пол, брыкается и колотит ногами, как лошадь, и зычно орет. Понятно, что в отношениях к младшему брату и сестре я выступал как совсем «взрослый». В дальнейшем у меня сложилось неодинаковое отношение к обоим. Мартичка, как ее все звали, пользовалась моим безграничным, безоговорочным покровительством. Рудольфика я порядком недолюбливал, может быть, за его непокорный характер, за упрямство, еще большее, чем мое собственное, за обиды, которые он, не стесняясь, наносил сестричке.

Но вместе с тем, у Рудольфа было необыкновенно мягкое, впечатлительное, полное жалости сердце. И хотя в нем отсутствовал интерес к школьному чтению и внимательность, а преобладало веселое баловство, он был очень одарен, быстро схватывал, но особенно его влекло к ритму, к музыке, к пению. Уже в самые молодые годы его голоском восторгались, как и позднее его игрой на скрипке, песнями, сочиненными им самим, импровизациями и композициями. У Марты был ровный, спокойный, мечтательный, полный нежности характер. Громадная впечатлительность, большое прилежание, усидчивость, дарование к отвлеченному мышлению. При этом она столь же прекрасно пела, как и рисовала и писала сочинения.

Как выглядели мои брат и сестра, какими они мне помнятся? Их фотографии, которые я получил в 45 году, когда вернулся в Прагу, от мамы, пропали при моем аресте в 48. Самая характерная черта внешности Рудольфа – это его кудрявая, как барашек, черная голова и большие лучистые глаза, гибкая подвижность всей его невысокой фигуры, красивые, тонкие руки скрипача. Марту я (да и не только я) считал восточной красавицей, не смазливой, а своеобразной, ее полуеврейское и в какой-то небольшой доле итальянское происхождение делало ее похожей на египтянку. Это, между прочим, сказалось и на моей дочке Аде, которая очень похожа на Марту. Темно-карие глаза Мартички отличались глубиной и добротой, а длинные, особого оттенка черные косы она, по тогдашней моде, заплетала венчиками над ушами. Очень грациозная, она обладала большим художественным вкусом и редким голосом, меццо-сопрано, тонким музыкальным слухом.

Между тем в моей школьной жизни происходили незначительные перемены. Я переходил из класса в класс, хотя и плелся с самыми посредственными учениками. Не готовил уроков, шалил, грубил учителю, зачитывался Жюлем Верном и Карелом Майем с его индейцами, тяготился школой и жил ожиданием каникул. На каникулы мы всей семьей ездили в Северную Чехию, в настоящую деревню, в Бехчин, расположенную среди тихих лесов с пасеками, с вишневыми аллеями, с большим прудом, громадными равнинами пшеничных полей, со знойным солнцем, всем чешским деревенским бытом, этим сочетанием кирпичных, крытых черепицей, добротных, красивых домиков, бетонных хлевов и амбаров, благоустроенных шоссейных дорог, хорошо упитанных коров и лошадей, многолемешных плугов, молотилок, сеялок, и остатков чешских национальных костюмов – многослойных юбок на женщинах, как «шкурок у луковицы», по воскресеньям, их пышных чепцов, расшитых блузок, праздников урожая с гармошкой. Позже мы ездили в горы, в Чешско-саксонскую Швейцарию, на границу Чехии с Германией, в местность, заселенную преимущественно немцами.

С этой местностью, с городком Чешская Каменица, связано у меня очень многое; бродячая жизнь среди дикой природы, первая «настоящая» влюбленность, и первое острое ощущение социального неравенства, классовой природы общества, в котором я жил. Но все это относится уже к тому времени, когда я переходил из начальной школы в среднюю, и когда десяти-одиннадцатилетним стал внезапно «самостоятельным», так как перестал жить с родителями и превратился в нахлебника вдали от семьи. Дело в том, что как раз когда я должен был начать посещать среднюю школу, отца повысили в чине и перевели в провинцию, в Чешскую Каменицу, директором почты. Это было в духе австрийской политики «Divide et impera!» («Разделяй и властвуй!») – постоянных перебросок чиновников той или иной национальности в места, заселенные жителями другой национальности.

Чешская Каменица – городок небольшой, но все же промышленный, с хорошими электрифицированными текстильными фабриками, бумажными, машиностроительными и спиртными заводами. Расположен он очень живописно, на горной речке, среди извилистых, покрытых сосновыми борами гор, с развалинами рыцарских замков-крепостей на базальтовых скалах над горными потоками, с небольшими водопадами, с озерами. Еще перед переселением всей семьи, мы там прожили каникулы. Поселились мы в вилле одного из местных фабрикантов, Пильца. Вилла эта стояла в большом, полуискусственном, полудиком саду, с множеством фруктовых деревьев и кустов, с большим прудом посередине, где имелся и островок с фонтаном и гномами, подбрасывающими три разноцветных, стеклянных шара, и купальня, и беседки, и запущенные, заросшие непроходимой травой места.

В это первое наше пребывание в Каменице у отца был продолжительный отпуск, который он использовал для наших прогулок и туристских экскурсий по окрестностям, по горам, куда почти всегда брал меня с собой. Мы побывали с ним на многих развалинах замков, обошли все ущелья, ни одной горы, ни одного озерца не оставили без внимания, двигаясь по так называемой «Гребневой дороге» («Kammweg»), особенно рекомендуемой туристам. За спиной у нас были рюкзаки с бельем и едой, в руках горные палки с острием, пелерины, кепки. У отца имелась подробная специальная туристская карта, компас, бинокль, шагомер. Мы из принципа никогда ни у кого не спрашивали дорогу, и я выучился ориентироваться на местности по карте, узнавать направление и страны света по часам и солнцу, по признакам растительности в лесу, по звездам ночью. Впрочем, все это было почти и излишним, ведь на каждом шагу дорога была помечена туристскими условными знаками и указателями с обозначением расстояний, и все это содержалось в образцовом порядке. Самыми чудными были прогулки ночью, по вершинам гор, при свете луны, переходы через перевалы. Тогда мы шли молча, часами старались не нарушать тишину, любовались красотой освещенных призрачным светом, расстилавшихся глубоко под нами долин, с их игрушечными домиками в деревнях и курортах.

Иногда, натыкаясь на цветок альпийских лугов, на гусеницу, бабочку, мотылька или жучка, на птичку-красношейку, перышко сойки, или спугнув зайца, увидев совсем близко серну, повстречав рыжую или черную белку, найдя особую породу камней, отец в ответ на мои вопросы рассказывал мне все, что только знал, пополняя мои скудные знания более глубокими сведениями из естественных наук, которые сохранились у меня с поры его учительствования, и которые он расширял, читая выписываемые им научно-популярные журналы.

Влюблен в Лилавати

Но после этого райского блаженства предстояла суровая действительность. Мне надо было поступить в среднюю школу, сдать вступительные экзамены и жить в Праге одному, в чужой семье. Не стану же я в Каменице учиться в немецкой гимназии! Несмотря на настойчивые советы учителя, на его указания, что у меня полностью отсутствует склонность к математике, так как я ухитрился путаться в таблице умножения, что нет дарования к рисованию, а значит и к черчению, но зато имеются способности к чешскому языку, к свободному изложению, к стихотворной форме, и что не следует посылать меня в реальное училище, где я несомненно провалюсь, а в классическую гимназию, окончив которую я смогу стать не то писателем, не то адвокатом (я лучше всех в классе декламировал) – отец не послушался этих советов. Он хотел, чтобы я стал инженером – электроинженером, «Техника – это будущее!» – было его девизом.

Отец жалел, что ему самому не пришлось отдаться изучению природы и техническому творчеству, созиданию. Вот он и хотел увидеть меня работающим на этом поприще, но так и не дождался этого. Кроме того, он считал, – а тогда в самом деле в начавшей быстро развиваться чешской промышленности был большой недостаток инженерно-технических сил, – что как инженер я легко смогу найти хорошую работу, стать «независимым», то есть не буду принужден есть хлеб «блестящей нужды» государственного чиновника. Но эти его расчеты были опрокинуты жизнью: я не пошел по намеченному отцом пути, и условия рынка труда стали совсем не те – так же как и мой отец, рассуждали в то время тысячи других родителей, и через пять-шесть лет появился в Чехии излишек безработных инженеров всех специальностей. Но как бы там ни было, меня определили в реальное училище, где мне предстояло проучиться семь лет, переходя из «примы» в «септиму», затем сдать экзамен зрелости, чтобы получить право поступить без экзамена в высшую политическую школу, а также служить вольноопределяющимся, то есть один год вместо трех, на военной службе.

В пустом, кажущемся гигантским, подавляющем своей величиной здании реальной гимназии «на Сметанке», вмещающем около 500 учеников, все классы были параллельные, «А» и «В», а первые классы даже «А бис»; здесь разместили по нескольку мальчиков в пустых классах, на приличном расстоянии друг от друга, чтобы они не могли списывать, и в присутствии «суплекта» (стажера) дали нам письменную работу. Собственно, были четыре темы, распределенные в шахматном порядке – еще одно средство против списывания. Суплект называл нас на «вы», относился до оторопи холодно, строго. Работу по чешскому я написал хорошо, возможно, даже отлично. По арифметике же, хотя «ход» был правильный, результат оказался неверным, я допустил неизбежные числовые ошибки в каком-то действии. К моему великому ужасу и огорчению, меня не оказалось в списках сдавших, принятых, который быстро и невнятно прочитал строгий «господин профессор». Значит, я провалился, что скажут дома, что будет со мной, что я буду вообще делать? Я еле сдерживался, чтобы не разреветься. Но вот «он» берет второй список, очень короткий, и заявляет, что такие-то останутся еще для дополнительного устного экзамена по чешскому языку, а такие-то по арифметике. И среди последних я слышу свою фамилию.

Как я обрадовался! Значит, еще не все потеряно. Я знал, что я спасен. Меня позвали к доске и дали задачку – помню по сей день, с какими-то бочками вина по такой-то цене, а другими – по другой. Вино смешивают, спрашивается, по какой цене будет литр смеси. Я, не стесняясь, по привычке, тут же выпалил, как надо задачку решать, написал на доске такое-то деление, а перед тем, как начать проводить его, дерзко заявил, что тут-то, в цифрах, я могу наврать. Экзаменующему не особенно-то понравилась моя выходка, я до сих пор помню, как он пристально, из-под очков, всматривался в меня, покачивая головой, но все же помог мне перебраться через эти камни цифровых невзгод и милостиво пропустил меня в «реалку», посоветовав «обязательно поупражняться в вычислениях»

Родители устроили меня у каких-то дальних бедных родственников матери, в семье коммивояжера Корнфельда, на пятом этаже старого пасмурного дома. Думаю, они руководствовались тем, что отсюда было рукой подать до сиротского приюта, к бабушке, и тем, что в этой семье был сын Феликс, старше меня на четыре года, примерный во всех отношениях парень, и, наконец, тем, что для бедной семьи плата за содержание нахлебника представляла значительное подспорье.

Семья Корнфельдов была своеобразна. Все они были оригиналы-чудаки. Отец семейства, высокий, худощавый, преждевременно поседевший, с длинной бородой, был типом аскета, человеком совершенно другого мира, чем тот, в котором проходила вся жизнь вокруг. Он был глубоко религиозен, еврей-ортодокс, один из тех, относительно немногих, которые остались в Праге от старого гетто. По утрам он, когда все еще спали, вставал и долго молился, бормотал, раскачиваясь, на странном непонятном языке, тягучие молитвы, обматывал, одетый в белый балахон с черной каймой и длинными кистями – в таллес – ремни «тефилин» вокруг руки и лба – и, что всего страннее, – все это скрывал, скрыл и от моих родителей, когда договаривался с ними о моем поселении в его семье. Никакая профессия не подходила столь мало к этому человеку, как та, которой ему, по какой-то злой иронии судьбы, приходилось заниматься. Как коммивояжер шляпной фирмы, этот молчаливый религиозный фанатик должен был красноречиво болтать, убеждать, заманивать покупателей – провинциальных торговцев, что ему, должно быть, удавалось туго.

Пани Корнфельдова была маленького роста преждевременно состарившаяся женщина, с виду старушка, вся в морщинах, но ласковая, всегда улыбающаяся, хлопотливая, боязливая, добрая. Кроме сына Феликса, о котором речь будет впереди, у них была дочь постарше, Клара, некрасивая, сентиментальная старая дева, работавшая где-то конторщицей, и непрерывно читавшая слезливые немецкие романы. Феликс учился в гуманитарной восьмиклассной гимназии. Он был первым учеником в классе, до болезненной щепетильности аккуратен и прилежен. Ему поручили наблюдать за мной, помогать мне. За это он взялся не без чувства превосходства.

Меня поселили в крохотную комнатушку Феликса. Прошло немало времени, пока мы с ним по-настоящему подружились, его наставнический тон не мог, конечно, способствовать дружбе. Первое время с моей стороны была даже затаенная вражда к нему. Ведь он не без надменности запретил мне трогать стоявшие на этажерке его книги: «Арношт, они не для таких маленьких, как ты!» А ведь эти книги были всего-навсего его школьные учебники! Этот запрет вызвал прямо обратное действие. Когда Феликса не было дома, я тихонько брал с этажерки какую-нибудь его книгу, заглядывал в нее. Но оказалось, что все эти учебники латыни, географии, истории были так скучны!

Исключение представляли собой только две книги: толстый полный курс алгебры Тафльта-Солдата (с четвертого по восьмой класс) и столь же толстый сборник задач к нему. Меня привлекали эти непонятные закорючки. Возможно, я принимал их за своеобразный шифр. Я начал жадно читать учебник, написанный деревянным языком старой школы, однако, по-видимому, учебник был, тем не менее, вовсе не плох, ведь мне почему-то все показалось простым, понятным, и я не понимал только одного, почему тому же Феликсу алгебра кажется трудной. После прочтения первой главы учебника, я принялся за задачник. Стал решать задачи, все подряд, не пропуская ни одной, решал не только с любопытством, но и со спортивным азартом, – сойдется ли с решением, помещенным в конце задачника – так рьяно я до этого решал лишь шарады и ребусы в детском журнале «Malý čtenaf» («Маленький читатель»), регулярно выписываемом для меня отцом.

Эти свои занятия алгеброй, ставшие регулярными, я держал в строжайшей тайне. Сама эта тайна доставляла мне наслаждение, она была своего рода игрой. Но для занятий требовалось много времени – оно шло за счет подготовки к урокам. И много нужно было бумаги – я исписывал все школьные тетради. Думая о задачах, я стал рассеянным, нервным, плохо ел, привередничал, тем более, что еда у Корнфельдов была намного неприхотливее той, к которой я привык дома. В классе я стал невнимательным, получал плохие отметки. Получал и замечания по поведению за то, что под партой решал свои задачки, а за мои подсказывания на математике меня наказывали.

На страницу:
3 из 6