bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

– Ты чего это, парень? Околеть захотел? Ну даёшь! Hу и-и… Вот полундра полоумная! Мороз-то вон какой, – дядя Шура Парфёнов повёл головой в сторону, развязанные уши на его шапке вяло мотнулись, – оглянуться не успеешь, как в стекло обратишься. Пошли в госпиталь!

Сам не зная почему – то ли произвольно это получилось, то ли специально, – он, кажется, перестал себя контролировать, Каретников отрицательно помотал головой, и тогда Парфёнов, налившись краской, выкрикнул на всю улицу:

– Дур-рак!

Правильно сделал, что выкрикнул, Каретникова дураком обозвал. Этот выкрик привёл Каретникова в себя. Он разлепил губы:

– Я маму сейчас во сне видел.

У Парфёнова сморщился рот, от крыльев носа к уголкам губ протянулись ломкие горестные складки – он неожиданно понял, что Каретников – несмотря на то что командир, лейтенантские кубики у него в петлицах, пороху успел понюхать и ранен был – ещё самый настоящий мальчишка, не успевший отвыкнуть от школы, домашних забав и маминой титьки. Дядя Шура Парфёнов подсунулся Каретникову под мышку, обхватил за талию:

– Пошли.

Со стороны можно было подумать, что трезвый пьяного домой транспортирует, а Игорь Каретников висел на Парфёнове и плакал, чувствуя, как слёзы замерзают крохотными льдистыми бусинами на щеках: он знал, что мать тоже, немощная и постаревшая, стоит в подобных очередях за водой, молит, чтобы чужой снаряд подсобил, пробив лёд на реке, собирает топливо по щепке, разламывает топором стулья, табуретки, книжные полки, чтобы дать хоть немного пищи «буржуйке» и согреться. Каретникову было горько, больно и одиноко. А матери?

Отошёл Каретников, одну боль перекрыв болью другой, и после этой истории подружился с бывшим балтийским матросом Парфёновым. Дядя Шура Парфёнов хоть и был стар, и лыс не по-матросски и бурчал по любому поводу, а душу мягкую имел, весёлую, как чуял Каретников, – даже на гармошке в свободное время играл, о чём в госпитале, кстати, никто не ведал. Вспоминая прошлое, дядя Шура Парфёнов тяжелел лицом, становился загадочным.

– Ты, парень, когда тебе худо бывает, старайся о хорошем, светлом думать. Легче тогда становится. А то чёрного цвета слишком много развелось что-то, куда ни глянь – всюду чёрное да чёрное. Даже дни, и те чёрными стали. Тут у нас это, – голос дяди Шуры Парфёнова был глухим, совершенно лишённым каких-либо красок, – чтобы ночью, когда на улицу выходишь, друг на дружку не натыкались, это вот выдали, – трогал фосфорную круглую бляшку, прицепленную к старому бушлату, – к груди велели приклепать… Светится. Ночью. А я не люблю, – он собирал на лбу протестующие морщины, – свет от этой бляшки мёртвый, чужой.

Собственно, это не бляшка была, а фосфорная подкладка под значок, какие до войны всякий уважающий себя молодец носил. Значков было много, самых разных: и «Ворошиловский стрелок» – схожий с орденом приметный алый знак, и ГТО – «Готов к труду и обороне», и ГСО – «Готов к санитарной обороне», масса других. Иногда человек идёт, увешанный ими целиком, будто генерал со старой гравюры, сабли только не хватает, кренится вперёд от тяжести, и под каждый блесткий рубиновый знак бледновато-зелёная пластинка подложена – мода такая. А моде, говорят, как и любви, все возрасты покорны. Каретников поёжился, подумав, что никто не ведал, не гадал, какую службу в недалёком будущем придётся служить плоским светящимся бляшкам.

– Как гнилушка мерцает, – продолжил Парфёнов, снова потрогал фосфорный кружок, – если тебе понадобится я могу добыть. А?

– Не нужно пока.

– Чёрного в нашей блокадной жизни много. Вчера иду в морское училище меня послали, – смотрю, человек на обочине к ездовой тумбе притулился, сидит, отдыхает. Я свернул к нему. Вставай, говорю. А он голову поднял, в глазах уже тлен и пустота, и шепчет еле-еле: «Погоди… Посижу малость дыхалка что-то не работает». Делать с ним нечего, говорю я ему: «Ладно, посиди, родимец». Обратно топаю, а он мёртвый. – Парфёнов сдёрнул с круглой блестящей головы шапку, вытер ею лицо. – Мёртвый, м-да. – Вздохнул, замер; на мгновение, словно бы решая, продолжать разговор или нет, просипел незнакомо: – Набок перевернут. А от задницы, от филейной части, два куска мяса оттяпаны, вот.

– Эт-то что же? – замерев, спросил Каретников, почувствовал, как внутри рождается тёплый тошнотный комок, ещё немного – и поползёт вверх, закупорит горло.

– Ничего. Обыкновенное людоедство, – пояснил Парфёнов. – На Андреевском рынке даже котлеты продают, – пожевал губами, собрал страдальческие морщины на лбу.

– Эт-то что же? – голос Игоря сбился на шёпот. – З-за это же к стенке надо ставить.

– И ставят, – жёстко сказал Парфёнов. – И будут ставить!

Наступил день выписки. Сколько ни жди этого дня, сколько ни готовься, ни переживай, ловя грудью собственное сердце, готовое выскочить наружу, – молотит безудержно гулко, будто машина, для которой нет никакого окорота, работает так, что в ушах даже глухота появляется, – а всё равно этот день приходит неожиданно. Он будто цветок, проклюнувшийся сквозь ноздреватый жёсткий снег и давший импульс каким-то новым радостным ощущениям, дотоле неведомым, и одновременно словно удар под ложечку – ждёшь этого удара, ждёшь, а боль бывает всё равно резкой, отрезвляющей.

Нечто печальное возникло в Каретникове – привык он к госпиталю. Человек – такое оборотистое, со всём и вся уживающееся существо, что одинаково привыкает и к смерти, и к горю, и к радости, и к боли, и к пулям, и к мёрзлой каменистой земле, в которую его загоняют насильно, и ко дворцу, и к шалашу, а всё-таки печаль обязательно возникает в нём, когда он оставляет обжитое место, к которому успел привыкнуть, найти вещи не только противные, но и близкие, приятные. И врачи стали близкими Каретникову, и эти серовато-зелёные, тусклые, кое-где в пузырях и неровных пятнах облупившейся краски стены, и котельная с чёрной и высокой, словно корабельная мачта тонкой трубой, и бессменный командир её – дядя Шура Парфёнов, лысоголовый кропотун, списанный на сушу «мареман» в обелесевшей от времени кожаной шапке с небрежно болтающимися в такт движениям ушами, и запах карболки, и стираные-перестираные бинты.

Вздохнул Каретников затяжно, сыро, но глаза и голос его были сухими, непотревоженными – грусть грустью, прощание прощанием, а есть ведь и дела; закроется за ним дверь, освобожденная от навезённых за ночь мёртвых, и госпиталь останется в прошлом. Впрочем, надо отдать дань справедливости, мёртвых стало меньше – не потому, что полегчало, поскольку по Ладоге начали привозить больше продуктов, – нет, хлебная пайка всё равно продолжала оставаться урезанной, на такую не дано выжить – а появились в Питере бытотряды, они брали на заметку тех, кто болен, слаб, обходили квартиры, доставляли воду, подсобляли с топливом, мертвецов на машинах под скорбный вой ветра и снега увозили на далёкий Пискаревский пустырь – там, сказывают, отвели место для нового кладбища, под братские могилы.

День зимний короток, всего два вороньих скачка – и нет его, наступает долгая ночь, потом ночная темень сменяется дряблой, какой-то ватной, удушливой серостью, забабахают в ней снаряды, а если погода позволит, то и бомбы – фрицы в плохую погоду летать опасаются, – потом снова надвинется темень. Был день – и нет его. Да и был ли он вообще?

К петлицам шинели Каретников прикрутил жестяные защитные кубики, которые привёз ему в подарок Кудлин, гимнастёрку украсил кубиками парадными, с рубиновым покрытием, в латунной окантовке – гимнастёрка, она ведь одежда на все случаи и все сезоны – для парадов и для будней, для лета и для зимы. Попытался потуже затянуться ремнём – дырок не хватило, ремень ёрзал на шинели. Надо было новые дырки проделать. А может, и не надо, может, ничего, что ремень на пузе вольно сидит, не так заметно, что Каретников худ – постоял немного у мутного старого зеркала. Если в прошлый раз он был противен сам себе, то сейчас ничего – жизнь во взоре появилась, щёки и лоб не такие синюшные, скулы хоть и остры, и костлявы непомерно, а есть в них что-то мужественное, упрямое, что нравится женщинам, понравится матери. И самому Каретникову нравится.

За окном темень набухла опасной разбойничьей густотою, неподалёку слышались винтовочные и пистолетные выстрелы – похоже, кого-то ловил патруль; ни звёзд, ни луны не было видно, вверху мело.

Вскоре стало мести и внизу, но это обычно бывает недолго, ветры здешние – пьяные, куражливые, правил у них никаких, дел своих они никогда не доводят до конца: пометёт, пометёт ветер и перестанет.

На кухне, где и склад пищевой был, и готовка шла, всегда вкусно пахло, Каретникову выдали буханку тёплого, проста одуряюще тёплого хлеба – даже не верилось, что хлеб таким может быть и столь сильно, до слёзного щемления в висках, до боли греть тело, руки, душу; к буханке – два синеватых спекшихся до каменной твердоты куска сахара. Сахар, говорят, с Бадаевских складов. Перед самой бомбёжкой, когда эти склады разнесли напрочь, получили, с тех пор запас этот и хранился в госпитале, расходуется лишь по разрешении главного врача:

– Куды, командир, с этим добром на ночь глядя направляешься? – спросил появившийся на кухне Парфёнов, поддел пальцем кожаную шапку, сдвигая её на затылок.

– Дед, здесь без халата появляться запрещено, – крикнула ему повариха, рыжая как огонь, худая, с крупными брызгами конопушин на щеках и носу.

– Молчи, полундра! – шаркнул валенком Парфёнов. – Лишу тя тепла, будешь знать, каково раку в студёной проруби! – Снова обратился к Каретникову: – Так куда же!

– Как куда? – Каретников не сразу даже и понял суть Парфёновского вопроса. – К матери.

– На ночь глядя? Переночуй в госпитале – утром пойдёшь.

– Э-э, нет, – Каретников похлопал по карману ватных, сшитых из неформенной «чёртовой кожи» брюк – какие выдали на складе, такие и надел, и неважно, что они были неформенные, зато тёплые. – Отпускные документы уже в кармане, время свой отсчёт начало.

– Много отпуску дали?

– Сутки.

– Мало, – Парфёнов помял пальцами подбородок. – На улице темень – глаз выколи.

– Ну-у, час ещё не самый поздний.

– Не в часе дело. С хлебом тебе, лейтенант, опасно идти. Голодный человек, он ведь как собака. Даже, пожалуй, почище, позлобнее собаки будет. Почует запах хлеба – и всё, никакая сила его уже не остановит. И «воронов» полно. – Уловил вопрос в глазах Каретникова, пояснил: – Тех, кто хлеб отымает. Специально за хлебом охотятся. Догонят с хлебом тебя, лейтенант, убьют и хлеб изымут.

– Я фронтовик, дядя Шура, не такое видел. Пуганый.

– Э-эх, молодежь, молодёжь, – вздохнул Парфёнов громко, достал из кармана какую-то тряпку – похоже, обрывок портянки, высморкался. – И куды вы все торопитесь?

В глазах у него блеснуло что-то мокрое, будто ледышка какая растаяла, Парфёнов засёк собственную слабость, насупился, сведя брови вместе, прокропотал что-то про себя невнятное. Одно лишь слово разобрал Каретников в этом кропотании: «Полундра!» Парфёнов насупился ещё больше, опустил голову, лицо его ушло в тень.

Потрогав буханку, засунутую под борт шинели, – греет тело, родимая, теплит, Каретников попрощался с непривычно шумной рыжеволосой поварихой, потом протянул руку Парфёнову:

– До свидания!

– Погоди прощаться, – пробормотал тот угрюмо, не поднимая головы, – я малость провожу тебя.

Вышли во двор, заваленный снегом, с кротиными ходами, прорытыми в завалах, с расчищенной и утоптанной благодаря Парфёновским стараниям площадкой, куда приходили машины с ранеными, привозили скудную еду, с горкой угля, заметно уменьшавшейся, накрытой сверху тряпками. От угольной горы тёмный утоптанный стежок вёл во владения Парфёнова – в «преисподнюю». Каретников хотел было сразу свернуть к воротам, но Парфёнов задержал его.

– Погодь, командир. Поначалу завернём ко мне.

Помедлив немного, Каретников согласно кивнул. Парфёнов, сутулый, низкорослый, криволапый, покатился первым по стежку к подвальной двери. Каретников следом. Парфёнов побренчал замком, раскрывая вход в свой подземный храм, предупредил Каретникова: «О притолоку голову не расшиби», первый нырнул в чёрный тёплый провал. Каретников за ним и, ничего не видя в чернильной вязкой темноте, поёжился от приятного ощущения: в подвале было тепло, как нигде, ни в одной госпитальной палате такого тепла нет. Оно и понятно – в подвале всё-таки стоит отопительный котёл, за которым Парфёнов следит как за самим собою (впрочем, не то сравнение, собственная жизнь – ерунда по сравнению с жизнью котла, умрёт Парфёнов – «свято место» пустым не будет, а вот если умрёт, лопнет котёл – большой беды не миновать, счёт смертям пойдёт на сотни – помёрзнут раненые). Когда начинаются обстрелы или немец над головою висит, бомбы швыряет, Парфёнов в бомбоубежище не уходит, у котла сидит, присматривает за ним, растворчиком трещины в кладке заделывает, если бомба грохает рядом, прикладывает чуткое ухо к тёплому боку, слушает, как котёл чувствует себя, не хрипит ли, не хлюпает ли что в нём… И доведись прямое попадание – дядя Шура Парфёнов погибнет вместе с котлом, как с неким огромным живым существом, способным переживать, мыслить, делать добро.

В следующий миг Каретников почувствовал, что на лице его, сама по себе, расплывается невольная улыбка: в котельной громко, совсем по-домашнему, как в какой-нибудь довоенной сельской хате, потренькивал сверчок – молодой, непуганый, не знающий горестей и беды. Каретников подумал, что бесхитростное, такое знакомое каждому человеку треньканье – не что иное, как голос самой жизни, чего-то надёжного, непреходящего, прочного. Это, если хотите, голос прошлого. Он стоял, улыбался, а внутри у него, совершенно в противовес состоянию, в котором он сейчас находился, рождались слёзы, печальные, жгучие, вышибающие дрожь на коже.

Нашарив на приступке спички, Парфёнов побрякал ими. Ещё не видя их, Каретников по звуку определил – довоенные, из заначки, крупные, в коробке. Блокадные спички делают из фанерки – примитивное производство. Сильно отличаются от довоенных спичек, настоящих. Блокадные – это ведь что? – бесхитростное изобретение питерских умельцев: ребро маленькой фанерной пластинки расщепляется на манер расчёски, концы «расчёски» опускаются в жидкую серу – сера застывает, – вот и спички готовы. Стреляют они, словно пушки «сорокапятки», обязательно норовят попасть серой в глаз, зло, по-котиному, шипят, плюются варом и быстро тухнут, а довоенные, настоящие – совсем другой коленкор, горят ровно, тихо, пламя у них высокое, светлое, деревянный шпенек истаивает до самых пальцев.

Чиркнул спичкой Парфёнов, запалил коптилку – толстобокий зелёный пузырёк из-под лекарства, в который было налито отработанное машинное масло, «отработку» Парфёнов добывал у шоферов приходящих с фронта санитарных машин; в самодельный жестяный кругляш, вырезанный из консервной банки, было продето медное дульце, в дульце вставлен нитяной фитиль, фитиль впитывает в себя «отработку» и чадит, потрескивает, воняет, но горит. И ничего горит!

– Садись, – Парфёнов на ходу хлопнул по табуретке, приставленной к верстаку.

Верстак у Парфёнова и обеденным столом был, и спальным ложем, и собственно верстаком, Парфёнов его убирал, холил, здесь пил чай и читал газеты. Из угла, из тёплой дрожащей темени, в которой не переставая ярился, веселил душу сверчок, Парфёнов притащил ещё одну табуретку, поставил рядом. Сел. Посмотрел куда-то в сторону, спросил:

– Шинель-то чего не снимаешь?

«Команды такой не было», хотел было сказать Каретников, но вместо этого вопросительно приподнял плечи – и так ведь понятно дяде Шуре Парфёнову, почему не снял, времени нет, уходить надо. Хлеб до матери необходимо тёплым донести.

– Снимай, снимай шинель, тут тепло, – Парфёнов вытащил из кармана кисет, сдёрнул с него ботиночный шнурок, служивший завязкой, распахнул горло: – Кури! – Добавил многозначительно: – Табак не простой, а самый лучший среди всех блокадных табаков. «Берклен» называется.

Каретников уже знал, что это за табачок со звучным заморским названием «берклен». Берёзово-кленовый, вот как будет, если расшифровать, и знал, как его делают, а точнее, добывают: под деревьями разгребают снег до земли, сдирают промёрзлые листья, сушат их, пластают ножом, будто настоящий табак, смешивают и пускают в дело. Не исключением был и Парфёнов – тоже рылся под деревьями, там, где снегу поменьше, добывал листья, сушил их любовно, травки к листьям какой-нибудь пахучей добавлял – а у него, судя по характеру, травка обязательно должна быть, даже в худую пору – и получался первосортный «берклен».

Кроме «берклена» и другие табаки были в ходу у блокадников. Кто пережил те времена, наверняка помнит БэТэЩа – БТЩ, что в расшифровке означает: «Брёвна-тряпки-щепки», это был действительно древесно-тряпочный табак, от которого горло драло так, будто человек не БТЩ курил, а мелко накрошенную наждачную бумагу либо толчёную металлическую окалину. Популярным был и «матрас моей бабушки» – табак, который делали из сена, добытого в распотрошенных старых матрасах – едкий, крепкий, две цигарки сосмалишь – и врачу надо показываться, чтоб проверил, целы лёгкие или нет. А наиболее отчаянные, заядлые курильщики докатывались даже до «вырви глаз». Под название «вырви глаз» подходило что угодно, любое курево, вплоть до пороха, – лишь бы горело и дымилось.

Каретников взял кисет из Парфёновских рук, наклонившись, ткнулся носом в распах, понюхал: интересно, чем пахнет «берклен»? Запах был горьким, грибным, земляным каким-то, это был запах осени, тлена, а не табака. Каретников не курил. До войны он как-то решил попробовать, запалил папиросу, хватанул дыма, тот заполз в лёгкие и словно бы напильником обработал их – долго кашлял Каретников, надрывался, из глаз беспрерывно лились слёзы, со лба пот сыпался, а его всё било и било, трясло, ломало в кашле. Один раз попробовал – на всю жизнь себя от табака отвадил. На фронте, в окопах, тоже попробовал – ведь в студь с самокруткой всё теплее, вроде бы живой огонёк в руках держишь, душу этот огонёк греет, глаз веселит – ан нет, нос сам по себе автоматически, сморщился: всё-таки порядочная гадость это курево!

Но «берклен» – это «берклен», с табаком его сравнивать нельзя.

– Свёртывай «козью ногу», – предложил Парфёнов. Поглядел внимательно на Каретникова. – Если ты не мастак насчёт самокруток, то я могу тебе такое архитектурное сооружение склеить, что сам… этот самый… Росси в гробу от зависти перевернется.

Парфёнов, как и все питерцы, знал, кто город построил. Да и мудрено было не знать даже простому человеку – имена архитекторов носили и улицы, и площади, и проулки ленинградские.

– Спасибо, я не курю, – отказался Каретников, поёрзал на табуретке. – Мне пора.

– Нет, ты погодь, парень, – остановил его Парфёнов, в мгновение ока, сноровисто, ловко соорудил «козью ногу», запалил от коптилки, проворно поднялся с табуретки, подскочил к котлу. Приложил ухо к громоздкой кирпичной кладке в которую был вмурован котёл, послушал, что там внутри творится и вообще жив ли он, чудо-юдо агрегат, а если жив, то как работает?

Судя по расслабленной улыбке, которая скользнула по лицу Парфёнова, по размякшести щёк, всё было в порядке. Котёл не только был жив, не только работал, но и творил что-то сверхъестественное. Каретников даже отвернулся в сторону, удерживая в себе желание прыснуть: слишком красноречивым и размякшим было лицо Парфёнова, старого кропотуна, топтыгина в кожаной ушанке.

– Погодь, погодь, парень, – бормотал Парфёнов про себя, – погодь, погодь…

Оторвался от котла, сунул в губы «беркленовую» цигарку, выпустил из ноздрей густую струю дыма.

– Мне пора, – повторил Каретников, хотел было подняться, но Парфёнов, останавливая, положил ему руки на плечи, поморгал глазами болезненно. Каретникову показалось: тот знает что-то недоброе – знает, но скрывает или не может сказать. Но вот что? Неужели это связано с матерью? Что-то острое, тоскливое родилось в Каретникове, зашевелилось, сердце в нескольких местах будто бы иголками проткнуло. Каретников постарался успокоить себя: а что, собственно, может знать Парфёнов? Практически ничего. – Пора, – снова произнёс он.

– Ты это… Ты ведь на фронт, командир, едешь, – Парфёнов помотал в воздухе рукою.

– Я в первую очередь к матери отправляюсь, а на фронт – во вторую.

– Вс-сё равно, в итоге будет фронт, поэтому вот тебе, парень, – Парфёнов проворно и ловко, почти не нагибаясь, выдвинул нижний ящик верстака, оказавшийся на удивление чистым, будто это ящик не верстака был, а какого-нибудь бельевого комода или гардероба, достал оттуда вафельное полотенце с лиловым треугольником печати, свидетельствовавшей о том, что полотенце было казённым, – вот тебе утирка и десять минут времени, чтоб постоять под душем. Вымойся перед фронтом. Больше ничего не могу предложить. Извини, – Парфёнов развёл руки в стороны.

Что такое тёплая вода, душ, баня в холодном и голодном, насквозь простреливаемом, просквоженном Ленинграде? Есть ли подходящие слова, чтобы в полную меру объяснить всё это, описать? И выдастся ли ещё Каретникову такое? Предложение дяди Шуры Парфёнова – королевское. Не воспользоваться им – то, может быть, и умирать придётся где-нибудь в бою немытым, холодным, чужим самому себе.

– Давай раздевайся, а я по делам схожу – главврач чего-то просил заглянуть. Минут через пятнадцать вернусь. Душ вон где.

Парфёнов шагнул от верстака в сторону, к крохотной; деревянной загородке, проём которой был затянут старым и, как разглядел Каретников в слабом свете коптилки, совершенно выцветшим брезентом. Откинув брезент, Парфёнов сунул руку в тёмное нутро загородки, крутанул вентиль, и откуда-то сверху посыпалась меленькая тёплая водица. То, что она была тёплой, Каретников ощутил даже на расстоянии, это тепло в тепле, но только материя тепла, ткань была совершенно иной, на движение мелких водяных пылинок с готовностью отозвалась каждая каретниковская клеточка, каждая жилка, каждый, даже самый тонюсенький, самый неприметный нервик, отонок, каждая порина на коже. Каретников хотел было помотать головой отрицательно, отказаться от предложения – ведь надо было двигаться к матери, но не смог, шея плечи его сделались вялыми, чужими, непослушными, и Каретников против своей воли поднял руку и сделал согласное движение.

Парфёнов заметил, проговорил удовлетворённо:

– Вот и хорошо.

Когда Каретников, отодвинув в сторону полог, шагнул в закуток, то почувствовал, что возраст его – намного больший, чем есть на самом деле, к тому, что имеется, надо прибавить по меньшей мере ещё лет пятнадцать, а то и двадцать, каждая косточка, каждая мышца набухли усталостью, вобрали в себя груз времени, которое Каретников не успел пока прожить, а оказывается – вона, уже прожил. Шрам на боку был гладким, свежим, не видя его, Каретников чувствовал, какой он и как пугающе тонка, непрочна розовато-сизая кожица, обтянувшая рану. А как стал под тёплую морось, так сразу мальчишкой себя почувствовал – ну будто половину своих лет сбросил, переместился назад, в школярское прошлое, даже ещё дальше – в безмятежное, полное нежных ангельских красок детство.

– Ой, мама! – невольно воскликнул Каретников, когда вода попала на шрам, ойкнул ещё раз – показалось, что больно, но боль была сладкой, это была трогательная, знакомая всем нам боль детства, что так или иначе, но обязательно периодически возникает в нас, ибо прошлому никак не дано оторваться от настоящего. Если только оно оторвётся, всё – смерть нам. Каретников прыгал на одной ноге, прижимал руку к израненному боку и всхлипывал тоненько – то ли восторженные были эти всхлипы, то ли слёзные, не понять: – Ой, мама! Ой, мама!..

С него, будто старая, отсохшая и отслужившая своё шкура, слезала окопная, госпитальная оболочка, пыль, усталость, тяжесть – он начинал чувствовать себя легко, восторженно, невесомо, – ещё немного, и сможет летать по воздуху, вот ведь. Но этого не произошло, пора было выбираться из-под душа, десять минут слились в один миг, в коротенький птичий скок – были они, и нет их.

С сожалением выбрался Каретников из-под душа – когда ещё такое выдастся, прав был Парфёнов, что затянул его сюда. Крепко вдавливая рифленую ткань полотенца в кожу, вытерся. Едва натянул на себя гимнастёрку и, потряхивая головой, словно конь в жаркую летнюю пору, расчесался, как хлопнула дверь и с клубом сизого, плотного, будто дым, пара в подвал ввалился Парфёнов.

Окинул Каретникова торжествующим взглядом – дядя Шура Парфёнов словно бы некий секрет знал, поинтересовался сиплым тоном:

– Ну как?

Каретников подумал с невольной улыбкой: «А дядя Шура-то – актёр», тут же в нём возникло что-то виноватое и благодарное одновременно: он понимал, что стоил этот душ Парфёнову. Естественно, всякий смертный человек бывает рад похвале, Парфёнов – такой же смертный, как и все, он тоже будет рад похвале, и Каретников произнёс восторженно:

– Блаженство, ни с чем не сравнимое! Высший сорт! – для убедительности показал Парфёнову большой палец. – Словно бы жизнь заново начал.

На страницу:
3 из 5