
Полная версия
Странствия
О Зинаиде Волконской я писал в другом месте, в книге моей о декабристах; не буду повторяться. Скажу, что прелестный образ ее заслуживает и изучения и памяти. Теперь, конечно, изучение нашего прошлого трудно, а тем более такого, остатки которого стерты с лица земли. От княгини Зинаиды оставалось много писем, много альбомов, в которых она записывала и вклеивала. Встают с этих страниц обрывки мыслей, впечатлений, картины житейской обстановки – комнаты, портреты, виды городов, где жили или где проездом останавливались, картины усадебной жизни. Сохнут на этих страницах листья и цветы, когда-то живые, когда-то сорванные. Я видел два таких альбома не так давно в Москве; они были вывезены из тульского имения княгини Зинаиды, Урусова, и положены в какой-то из новых музеев, куда сваливаются остатки культурных пепелищ. По этим случайным обрывкам вряд ли можно будет что-нибудь воссоздать, да и кто бы этим занялся…
Муж Зинаиды, Никита Григорьевич, был человек мягкий, ленивый. В обширном архиве, доставшемся мне от покойного отца, который я когда-то собирался издать, только два письма его рукой. О нем мало что знаю. В семье его звали «L'entiche» (влюбленный), по преданности его жене, которую звали «L'enchanteresse» (очаровательница). О Никите Григорьевиче расскажу забавный случай из его жизни. В 1808 году Александр I послал его с письмом к Наполеону. Император французов принял его доброжелательно, отпустил милостиво. На лестнице нагоняет его Дюрок и передает футляр: «Это на память от его величества». Волконский увидал перстень с маленьким бриллиантом. Он нашел, что подарок не достоин посланца русского императора, и при прощании отдал его сопровождавшему его жандарму: «Возьми на память от русского офицера». Жандарм стал хвастать, дело огласилось, дошло до Наполеона. Наполеон поручает своему послу в Петербурге, Коленкуру, жаловаться на непочтительное обращение с его подарком. Александр I вызвал Волконского, спросил, все ли он ему рассказал про свою поездку. Тот отвечал, что ничего не утаил, и пересказал, что было, что говорилось. «Ну а после еще ничего особенного не было?» – спросил государь. Тут вспомнил Никита Григорьевич про кольцо и понял, что вопрос государя к этому относился и что ему, значит, история кольца известна. Но в Петербурге история показалась не так страшна, как в Париже. Государь сказал: «Оказывается, вы чуть было не поссорили меня с Наполеоном. Это было неосторожно с вашей стороны. В конце концов вы не были неправы в этой истории. Не будем больше говорить о ней». Этот рассказ передал о своем отце мой дядя Александр Никитич Волконский, в «Русском архиве» (1874 г., кн. 1). Приобретенная Зинаидой в Риме вилла, ставшая впоследствии столь известной «вилла Волконская», расположена на земле, по преданию, принадлежавшей императрице Елене, матери равноапостольного Константина. В те времена она стояла на самом краю города, и сзади осенял ее великолепный фасад базилики св. Иоанна Латеранского, в то время как из далеко расстилавшейся Кампаньи тянулись к ней и входили в самый сад старые своды римских акведуков… Теперь уже не то. Огромные «доходные дома» окружают виллу со всех сторон; фасад базилики виден только из второго этажа, и вместо дымчатых далей римской Кампаньи и голубых очертаний Албанских и Сабинских гор – обычные картины итальянских городских верхов: крыши и между дымовыми трубами висящее белье, олеандры, герань, перистые бамбуки, герань, олеандры и белье… Под сенью итальянских сосен и римских развалин, украшавших ее сад, княгиня Зинаида собрала вещественные памятники того, что ей было дорого на родине и на чужбине, – на первом месте бюст императора Александра I, поставленный на гранитной колонне из обломка Александровской колонны, стоящей перед Зимним дворцом. Все это осталось; «l'allee des souvenirs» («аллея воспоминаний») осталась как была, но все это уже не то.
Ошибочно думают, что места, нам когда-то близкие, сами по себе имеют лицо; вот лицо человека светится и в доме, и в деревьях, и с исчезновением человека место меняет свое лицо. Но Зинаиду Волконскую помнят, и в то время как в Москве, в своей брошюре об истории Музея императора Александра III, профессор Цветаев ставит имя ее во главу угла нового здания, первая мысль о котором принадлежит ей, в Риме одну из улиц, прилегающих к вилле, собираются наименовать via Wolkonsky. Что в Риме ее помнят, это естественно. Она делала много добра; беднота римская ее боготворила. Она умерла от простуды, после того как под воротами в холодное зимнее утро сняла теплую юбку, чтобы отдать бедной женщине. Последние ее годы были отданы делам веры и благотворительности. Она приняла католичество. В Риме не запомнят такого стечения бедноты, как на ее похоронах. Прах ее покоится в церкви св. Викентия и Анастасии, что у фонтана Треви, в первом приделе с правой стороны; там же похоронены муж ее, князь Никита Григорьевич, брат декабриста, и ее сестра Власова…
Около этого фонтана и я имел свою квартиру последние годы перед войной. Дивный фонтан, целый мир воды и мрамора. Фасад дворца разделан колоннами, которые точно вырастают из диких скал. Посреди этих скал огромный мраморный Нептун выпускает морских коней; они дыбятся и плавчатыми своими копытами рассекают воду, которая брызжет из-под них. Тут же выскакивают или кидаются в воду мраморные тритоны. Перед этой группой из воды дыбящихся лошадей, в воде копошащихся тритонов – большая, ниже мостовой, полукруглая лохань, где вода, уже утихшая, лежит спокойная, и гладь ее нарушается лишь кругами, идущими от мраморных коней к мраморному берегу. Сколько движения в недвижном мраморе, сколько струйчатого движения в воде; в Нептуне сколько приказания, в воде сколько послушания. Есть послеобеденный час, когда рядом стоящий дворец Кастелани, окрашенный в красный цвет, сияет горячим отблеском солнечного света; и посмотрели бы вы только, как играют переливами и пена, и брызги, и рябящая гладь. В этом месте всегда стоит прохладный пенистый шум; но не весь шум, на какой способен фонтан: мешает стук экипажей и общий шум городской. Госпожа де Сталь говорит, что если бы фонтан Треви умолк, то большое молчание воцарилось бы в Риме. Это поэтический образ, но не реальный. Я скажу наоборот: я хотел бы, чтобы на две минуты в Риме воцарилось молчание, дабы хоть раз услышать весь шум фонтана Треви…
Совсем близко от фонтана Треви я жил. Однажды проводил лето в Риме. Жарко римское лето. Посылал дочку швейцара к фонтану; возвращалась с холодным фиалом ключевой воды; я разбавлял марсалой… Иногда в жаркий день садился на выступ скалы и в прохладной тени и прохладном шуме читал газету…
В тридцатых годах жил в Риме и старший брат моего деда-декабриста, князь Николай Григорьевич, получивший после смерти своего деда фамилию Репнина. Его жена, княгиня Варвара Алексеевна, была рожденная графиня Разумовская, внучка гетмана. Что-то красивое, сказочное в их жизни. Блеск и грохот наполеоновских войн. Жена сопровождала мужа и под Аустерлицем подбирала раненых на поле сражения. Он был русским представителем в Касселе при Вестфальском короле, брате Наполеона. Любопытно, что в это время был французским посланником отец Виктора Гюго и дети Репнины играли с будущим поэтом. После взятия Берлина нашими войсками Николай Григорьевич губернаторствовал в столице Пруссии. В 1813 году он вице-король Саксонии; через два года – генерал-губернатор Малороссии. Репнины жили широко; они были столь же расточительны, сколько щедры, и столь же щедры, сколько беспечны. После отъезда их из Касселя было найдено в комоде забытое княгиней жемчужное ожерелье. Размах их барского житья, сказочные эпизоды его карьеры, как губернаторствование в Берлине, королевствование в Дрездене, делают из Репниных какой-то отклик восемнадцатого века, последнюю вспышку разумовской сказки… Но этот блеск в начале тридцатых годов подернулся туманом. Был подан на Репнина донос о присвоении казенных сумм, предназначенных на полтавский институт. Заведение это было любимым детищем Репниных; оскорбленный клеветой, Николай Григорьевич подал в отставку и уехал со всем семейством в Италию. В 1842 году вернулись Репнины в Россию, в свое малороссийское имение Яготино. Под гнетом доноса и унизительной опеки прожил он остаток дней своих в ожидании конца тяготевшего над ним следствия. Но он его не дождался, и через два месяца после его смерти полная невинность его была доказана и официально засвидетельствована. Это был характер прямой, сильный, благородный.
В Италии они жили в Фраскати, под Римом, в великолепной вилле Мути, в которой семьдесят лет спустя жил мой брат Александр со своей семьей. Здесь, на этой вилле, произошла помолвка второй дочери Репниных, Елизаветы Николаевны, с Павлом Ивановичем Кривцовым. Брак, по тогдашним понятиям, в глазах родителей не был блестящий, в особенности для любимой дочери Лили, которую мать называла Прек (сокращенное – «прекрасная»). Но согласие было дано, и свадьба была отпразднована во Флоренции, куда семья Репниных выехала из-за холеры и где проживала в красивом Palazzo Torrigiani. Родившаяся от этого брака дочь, Ольга, вышла замуж за двоюродного брата моего отца, Николая Михайловича Орлова; его мать, Екатерина Николаевна Раевская, была сестрой моей бабушки Марии Николаевны. Ольга Павловна Орлова сейчас, пока пишу эти строки, живет в Москве у своих дочерей, Екатерины Николаевны Котляревской и незамужней Елизаветы Николаевны. Ольге Павловне 84 года; она всем сознанием своим живет на поверхности сегодняшнего дня, а глубокими корнями неувядающей памяти – в далеком прошлом. Все, что на этих страницах я писал, я носил ей и читал. В маленьком особняке в Никольском переулке (№ 13), в уплотненной, нагроможденной гостиной или на полуразвалившейся, но все же тенистой зеленой веранде в течение многих вечеров читал я ей и членам ее семьи. Заношу эти минуты в число светлых воспоминаний того времени и с признательностью за привет и внимание и указания ясной безошибочной памяти… Так с низкого деревянного крыльца маленького особнячка в Никольском переулке восхожу мыслями к высоким каменным террасам виллы Мути и необъятным горизонтам римской Кампаньи…
Этой виллой Мути помечено много писем княжны Варвары Николаевны Репниной к моей бабушке Марии Николаевне в Сибирь, в Петровский Завод. Проникали от времени до времени лучи итальянского солнца в сибирское изгнание: письма из виллы Мути от княжны Варет, как ее звали; с виллы Волконской от Зинаиды – ноты, цветочные и огородные семена; из Неаполя от матери Марии Николаевны, Софьи Алексеевны Раевской, засушенные листья, сорванные на могиле Вергилия. Там же, в Петровском Заводе, однажды был получен литографированный портрет Зинаиды, прелестный портрет работы какого-то Росси – кисейный чепец, большие раскрытые глаза; и под портретом арка римских развалин, и под аркой – римская волчица…
В те же годы бывала в Риме и сестра декабриста, княгиня Софья Григорьевна Волконская. О ней я так много писал в своих «Декабристах» что здесь уже ничего не могу нового рассказать. Повторю лишь характерный эпизод, рисующий суетливость и скупость ее, – две основные черты этого удивительного в нашей семье явления. Отъезжая в Россию, она просила брата своего Николая Григорьевича сохранить до ее возвращения в Рим сундук с некоторыми ее вещами, которые ей в России не понадобятся. Сундук этот Репнин таскал за собой по Италии в течение года; наконец он пришел в такую ветхость, что камердинер однажды доложил, что надо сундук светлейшей княгини вскрыть. В нем оказались… дрова. Егозливая непоседа, «моя проворная, летучая путешественница», как звал ее родной отец, она не была из постоянных римских жительниц. Постоянство вообще не было в ее характере, за исключением привязанности к милой, уродливой своей горбатой компаньонке, итальянке Аделаиде. Вместе объехали они Европу, вместе побывали и в Иркутске…
В сороковых годах поселился в Риме сын ее, отец моей матери, князь Григорий Петрович Волконский, как состоявший в русской миссии при папском престоле. Кроме этой должности состоял он заведующим русской Археологической комиссией в Риме и попечителем проживающих в Риме русских художников. Приехали со своими родителями и мать моя, тогда маленькая девочка, и ее брат Петр, на пять лет моложе ее. Они жили в Palazzo Salviati на Корсо. Здесь прожила моя мать всю свою юность; отсюда шестнадцати лет выехала в первый раз в Россию и здесь восемнадцати лет была помолвлена в 1859 году. В 1906 году, уже десять лет после смерти моей матери, гуляя по Корсо, мы с отцом зашли однажды в этот дворец, и отец показал мне на лестнице площадку, где они с матерью встретились в первый раз…
Мой дед с материнской стороны, князь Григорий Петрович Волконский, был любопытный тип, яркий представитель общества того времени. Воспитывавшийся сперва в Ришельевском лицее в Париже, он вернулся в Петербург как утонченный цвет тогдашней культуры. Но вместе с тем на нем, как редко на ком, сказалось то странное воздействие, которое оказывало в России воспитание. Воспитание всегда вырывало у нас человека из почвы и, смотря по положению его, отчуждало его либо от среды, либо от родины. Григорий Петрович, как многие в то время, был тем менее русский, чем более культурен. В своих записках известная фрейлина А. О. Смирнова, друг Пушкина и Гоголя, говорит про моего деда, что он «иногда оказывал презрение ко всему тому, что называется русскою литературой». Хотя тут же она прибавляет: «Может быть, он и прав в настоящий ее период развития или, вернее, застоя». Но к этому надо прибавить и личные свойства характера. Он был яркий пример того, что называется у нас «богема». С сильной художественной складкой, исключительно одаренный в музыке, обладатель редкого голоса, он не был создан ни для чего, что требует корней; он был не нужен родине, как остался не нужен своей семье. Он разошелся с бабушкой и жил вдали от всех, в Одессе и Аккермане. Обворожительный в обхождении с посторонними, он был тяжел в семейном кругу; он был, что англичане называют – street angel (уличный ангел). Отзывы современников (Смирнова, Булгакова, Никитенко) проникнуты уважением к высоким его качествам обходительности и человечности. Но дома он становился с каждым годом тяжелее благодаря невыносимой педантичности своей. Впоследствии, уже расставшись с семьей, он издали продолжал распространять педантичность своих суждений на оценку тех или иных семейных осложнений, правительственных мероприятий, событий европейской политики. Он писал на больших листах бумаги синим карандашом, четким стоячим почерком; сильно подчеркивал слова. Впоследствии, просматривая архивы родителей, я увидел письма деда Григория Петровича и ужаснулся этому нагромождению доводов, примеров, цитат, нравоучений. Но в детстве хорошо помню, когда с почтой приходил большой толстый конверт, помню, как устало поднималась рука бабушки распечатывать его, как устало глаза переходили на мать, как будто говорили: «Опять письмо». Еще тяжелее, чем читать, было, конечно, отвечать, а отвечать надо было… Это был странный характер…
Странности в нашей семье идут от прадеда моего Григория Семеновича, отца декабриста. Дочь его, Софья Григорьевна, была матерью Григория Петровича, о котором идет речь. И об отце и о дочери я много рассказывал в книге «О декабристах». Кто познакомится с их портретами, тому наличность странностей в потомстве покажется естественной. В отличие от своей матери дед мой был необыкновенно щедр и расточителен. Он никогда не покупал поштучно, всегда дюжинами. Известный в Риме книгопродавец Шпитевер на Piazza di Spagna говорил мне со вздохом: «Таких клиентов больше нет, каким был ваш дедушка…»
Последние двадцать лет жизни мой дед прожил вдали от семьи. Он подпал под влияние компаньонки своей матери, некой Лидии Александровны Ваксель. Я видел ее в 1881 году, когда после кончины бабушки в Риме мы с матерью поехали к деду в Ментону. Она была очень некрасива и замечательно умна; могла быть приятна и блестяща в разговоре. Она совершенно забрала в руки слабого семидесятидвухлетнего старика и через год после смерти бабушки женила его на себе. Через год он умер, и она наследовала именье в Бессарабии и все его движимое имущество. Она проживала в Одессе, и я кое-что интересное узнал о ней довольно странным окольным путем. Верстах в восьми от нашего бывшего имения Павловка Тамбовской губернии жил помещик Яков Иванович Бунин. Когда-то исправник в нашем уезде, он в восьмидесятых годах был уже генералом и вдруг получил назначение на пост полицмейстера в Одессе. Там он и его жена сошлись со вдовой моего деда. Оказывается, она терпеть не могла членов своей семьи и решила, что после ее смерти имение и вся движимость должны перейти к Волконским. Она оставила завещание в пользу брата моей матери, князя Петра Григорьевича. Но дядя мой умер раньше нее; сыновья его по закону наследовать не могли, и имение силою вещей должно было перейти к законным наследникам покойной. Таковых было два брата ее. Один был полковником, служил на Кавказе; другой был горький пьяница и служил маркером в каком-то кафе в Вене. Когда его разыскали на том чердаке, где он жил, он сперва испугался приходу официальных лиц, но когда ему объяснили причину этого посещения, что дело идет о вводе его в большое наследство, он испытал такое душевное потрясение, что тут же умер. Единственным наследником остался кавказский полковник… Вот что мне рассказали генерал Бунин и его жена. Я в то время занимался собиранием семейной старины, портретов и пр. Я знал, что у деда было много вещей, для постороннего человека не ценных, но для меня очень ценных; я написал этому полковнику, прося уступить мне, хотя бы за деньги, то, что он признает возможным. Письмо мне было возвращено «за смертью адресата»…
В Palazzo Salviati на Корсо провела моя мать свою молодость; она жила Италией, она Италией дышала, и навсегда Италия осталась дыханием ее жизни. Зимою 1859 года приехал в Рим мой дед-декабрист Сергей Григорьевич с бабушкой Марией Николаевной и с моим отцом. Только за три года перед тем вернулся дед из Сибири. Наши изгнанники, вернувшиеся из тридцатилетней ссылки, в Риме попали в родственную среду. Княгини Зинаиды уже не было в живых. На вилле Волконской был хозяином сын ее Александр Никитич. Он унаследовал привлекательные черты характера своей матери – искренность, теплоту душевную и необыкновенную мягкость в отношениях к людям. Покойный П. И. Бартенев, издатель «Русского архива», называл его «одним из лучших людей русской земли». От матери же своей унаследовал Александр Никитич доброе отношение к своему дяде-декабристу и его семье. Таким образом, двух родных племянников нашел в Риме декабрист Волконский: сын брата Никиты, Александр, жил на вилле Волконской, сын сестры Софьи, Григорий, жил в Palazzo Salviati. Сын декабриста, князь Михаил Сергеевич Волконский, женился на дочери своего двоюродного брата Григория Петровича, княжне Елизавете Григорьевне. Это были мои родители. Свадьба состоялась в 1859 году в Женеве, 24 мая, в день рождения моей бабушки с материнской стороны, княгини Марии Александровны Волконской.
Так кончается тот Рим, которого я не видел, но который знаю по рассказам, по блеклым фотографиям и по многочисленным акварелям и рисункам, разбросанным по альбомам наших бабушек. То были последние годы папского Рима. Еще развалины римские, не окруженные решетками, сливались с уличной жизнью, и под сенью их отдыхали в пестрых передниках с белою наколкой в черных волосах смуглые крестьянки с корзинами овощей или кувшинами воды. Фонтаны, не огороженные, поили и людей и лошадей. Еще катались в своих каретах красные кардиналы; еще с высокого балкона собора Св. Петра папа благословлял на площади коленопреклоненное народонаселение; еще шумел, кривлялся и плясал на пестрых улицах разноцветный карнавал; еще, раз в год, собирало на Корсо праздную толпу варварское зрелище прогоняемых сквозь строй и подстрекаемых каленым железом лошадей. Все это ушло, но все это живет в памяти даже тех, кто этого не видел, и живет в альбомах наших бабушек. У кого есть они? У кого еще уцелели? Вы знаете этот, на вечернем небе, купол Св. Петра, и эту лукавую крестьянку, разговаривающую с монахом, и этого читающего молитвенник кардинала, и этого пастушка со свирелью, меж развалин пасущего своих коз… Многие альбомы. На их страницах Италия в России и Россия в Италии. Тут и Брюллов, и Бруни, писавшие итальянских крестьянок, монахов и пастушек, тут и итальянцы, писавшие наших бабушек и дедов. У кого есть такие альбомы, берегите их. У меня был портрет матери, сделанный в первый год ее замужества римским живописцем Каневари. Прелестный карандашный портрет; он сейчас украшает канцелярию уездного наркомпроса в городе Борисоглебске Тамбовской губернии…
Я упоминал в другой главе, что в первый раз я приехал в Италию, когда мне было 12 лет. Зиму 1872/73 года мы проводили во Флоренции. На Рождество мы поехали в Рим, к бабушке. Она жила у сына своего, брата моей матери, князя Петра Григорьевича Волконского. Мой дядя был женат на княжне Вере Александровне Львовой, известной красавице. У них в то время только что родился их третий сын, Петр; старших звали Григорий и Александр. Дядя мой, Петр Григорьевич, был человек не банальный. Странности трех поколений вылились в четвертом с новой своеобразностью. Любопытно проследить эволюцию семейных странностей. Старик Григорий Семенович, отец моего деда-декабриста и его сестры Софьи Григорьевны, был добродушный чудак; малообразованный, с большой склонностью к музыке, чисто русский тип – балагур, щедрый, с сильно развитой семейной жилкой. Дочь его, Софья Григорьевна, ничего не взяла от благодушия своего отца, кроме блестящего юмора, и то с сильной примесью ядовитости, она была полная противоположность отцу своему, но в своеобразии, в живописности, с какой это самое различие сказывалось, было отцовское наследие.
Еще отличительная черта того поколения – отсутствие самонаблюдения, в отношениях с людьми большая непосредственность; им было чуждо то психологическое копание в самом себе, которое так развилось в последующих, нам современных людях. Благодаря этому они запечатлевались в памяти своих современников с большой горячностью, с сильной яркостью. Сын Софьи Григорьевны, Григорий Петрович, отец моей матери и дяди Петра Григорьевича, взял от деда его музыкальные склонности и ничего от его семейных добродетелей. Он преувеличил до последних крайностей кочевую струну в характере своей матери и, можно сказать, расплескал в космополитической богеме всю русскую самородочность своего деда. Но он сберег его щедрость и ничего не взял от материнской скупости. Сын его, мой дядя Петр Григорьевич, по прозванию Питер, явил сочетание всего, что было в трех предшествующих поколениях, но прибавил к этому необыкновенную напряженность умственной деятельности в области философии. В нем было два человека. Один – легковесный, светский, нарядный, мелочной и немножко смешной в чрезмерной заботливости о внешности своей. Это был тот Питер, которого знали все: в сером цилиндре набекрень, в сером пальто, перетянутом как узкий сюртук, с тонкими усами, как у Наполеона III, и с общей выправкой французского офицера в отставке. Но был другой Питер, которого знали немногие: Питер – философ, умственный работник, с огромной начитанностью и необыкновенной памятью. К сожалению, расшатанное здоровье и совсем неуравновешенный характер исключали в нем возможность какой-либо творческой деятельности. Щедрость отцовскую он преувеличил до пренебрежения деньгами и в четвертом поколении осуществил возврат к московско-русскому уклону в форме несколько слащавого славянофильства; аксаковскую «Русь» он читал, как сам выражался, «от доски до доски»…
Впечатления римские в тот первый приезд были не так сильны, как можно было ожидать, – слишком я полюбил тогда Флоренцию. Но помню, что поразило меня, двенадцатилетнего: как много римского я уже знал по книжкам, по фотографиям, по альбомам, по копиям картин, висевшим у нас в Петербурге. И Колизей, и Форум, и фонтан Тритона, и колоннады собора Св. Петра – все это было знакомо. И перуджиниевское «Воскресение» в Ватикане я видал в спальне матери, и в станцах Рафаэля я узнал «Освобождение Петра из темницы», которое висело в гостиной бабушки. А когда я вошел в собор Св. Петра – был послеобеденный час, – я воскликнул: «Ах, вот тот самый луч солнца!» В гостинице матери висела прекрасная акварель, изображавшая внутренность собора, и с детства, не бывши в Риме, я знал луч солнца, который знают все, кто бывал в соборе Петра в этот послеобеденный час: из высокого левого окна, в глубине собора, он падает, косой, над алтарем…
Внутренность собора, как ни странно, не поражает огромностью своей. Очевидно, есть какая-то математическая тайна в размерах его, но мы воспринимаем их не воображением, а разумом: только когда мы узнаем, как он велик, тогда мы и ощущаем его величину. Помню, рассказывала бабушка, один генерал приказал своему полку, уж не знаю для какой церемонии, отправиться в собор и там ждать его. Приходит в назначенный час – церковь пуста; прошел дальше – весь полк оказался в одном из боковых приделов. В середине собора, под самым куполом и над самою могилой апостола Петра, стоит алтарь, над ним, на четырех витых колоннах, сень. Сень эта совершенно незначительна размером в общей картине архитектурного пространства, а между тем витые колонны ростом равны высоте Зимнего дворца. В деревне, в Павловке, я отмерил от крыльца вверх по аллее расстояние, равное внутренности собора Св. Петра; в аллее поставил сбоку дороги камень и смотрел, когда кто-нибудь подъезжал, – как много времени нужно тройке, чтобы доехать из глубины собора до входных дверей, от того места, где, поддерживаемый четырьмя святителями церкви, под косым лучом высится престол апостола Петра. Раз, много лет позднее, я очень сильно ощутил громадность собора Петра. Я был на двадцатипятилетнем юбилее Льва XIII. Не знаю, сколько десятков тысяч народу полнило собор. Помню впечатление громадности, полученное не путем зрения, а путем слуха. Папу вносят из внутренних покоев Ватикана; его встречали кликами. И вот я помню дальность этих кликов; я помню, как они увеличивались, точно улицами вливались они все ближе. Помню, как давно длились клики, а еще не было видать его. Помню, как наконец заколыхались вдали, над морем людским, рипиды с павлиньими перьями и как появился несомый на плечах, на престоле сидящий, маленький, беленький, в митре, подвязанной тесемочкой, сгорбленный, но с радостным, сияющим лицом, высоко и широко благословляющий Лев XIII. Клики росли и разливались под сводами. Я оказался среди славян; вокруг меня кричали: «Живио!» Но сколько тут было земных наречий! И все сливались в одном. Какая другая идея на земле может соединить столько «языков» в одном чувстве?.. Лев XIII не только благословлял; он иногда улыбался и приветствовал рукой. Трудно передать прелесть этого движения – когда пастырь благословляющий уступал место человеку, благодарящему за привет. Преемник его, Пий X, не любил, чтобы его встречали кликами, – он переставал благословлять и клики умолкали.