bannerbanner
На заре жизни. Том первый
На заре жизни. Том первыйполная версия

Полная версия

На заре жизни. Том первый

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 44

Нужно заметить, что, когда в хозяйстве появлялся жеребенок, теленок, цыплята и другие домашние животные, кто-нибудь из нас, детей, очарованный новым пришельцем в божий мир, упрашивал матушку подарить ему его. Она охотно исполняла такую просьбу, так как знала, что этот подарок не только останется в неприкосновенности в ее хозяйстве, но получивший его в дар будет особенно заботиться о нем. У нас с Сашей было по наседке с цыплятами. Когда после обеда принимали со стола кушанья, мы осторожно снимали скатерть, стряхивали с нее крошки, подбирали в кухне шелуху от картофеля и яичную скорлупу и все это несли своим курам. Мы с Сашею были в восторге, что могли что-нибудь подарить няне.

Каково же было ее удивление, когда священник стал доказывать ей, что такое прошение не будет иметь никакого значения, что наш покойный отец имел маленький чин и что царь не имел о нем ни малейшего представления. При этом он выразил крайнее удивление, что матушка не попросит своих братьев о том, чтобы они как-нибудь похлопотали устроить Сашу в какое-нибудь учебное заведение. Как это ни странно, но такая простая мысль до тех пор никому из домашних не приходила в голову, и совершенно посторонний человек первый ее подал.

Будучи уже взрослой и слушая рассказ матушки о том, как няня придумывала всевозможные планы для того, чтобы избавить Сашу от отчаянной тоски из-за невозможности получить образование, мне так и хотелось ее спросить: «Как это вы, женщина все же образованная, двадцать лет прожившая душа в душу с человеком, горячо любимым вами, который придавал огромное значение образованию, в такой степени ушли в свое хозяйство, что всю заботу о ваших детях свалили на плечи няни, правда идеально честной и любящей, но совершенно необразованной?» Но если бы в то время я так просто спросила ее об этом, это могло бы ее уязвить. А потому мне и пришлось задать тот же вопрос, но приблизительно в такой форме:

– Ах, бедная мамашечка, до чего вы должны были страдать из-за того, что хозяйство не оставляло вам времени подумать даже о Саше!

– Вот в том-то и странность, – отвечала матушка, просто и легко сознававшаяся во всех своих недостатке, – что я от этого даже и не страдала…

Я так ушла в хозяйство, что так-таки ни о чем другом и не думала. Когда няня пришла от священника и стала говорить мне о том, что следует братьям написать о Саше, что она худеет и бледнеет от тоски, – она точно хлопнула меня по башке!.. Взглянула я на Сашу и пришла в ужас от того, как она изменилась!.. А ведь я каждый день видела ее, да как-то не останавливалась на этом… Я и сама много раз думала о том, чтобы написать братьям, да все как-то откладывала… К тому же и гордыни большой я была преисполнена. Ну, а тут уж думаю: «Что за спесь, когда нечего есть!» К тому же я решила не о вспомоществовании их просить, а только о том, чтобы они дали мне совет насчет образования Саши и, если можно, похлопотали бы устроить ее куда-нибудь на казенный счет.

Потеряв всякую надежду на продолжение своего образования, Саша все более становилась грустною и раздражительною. Однажды няня посоветовала обратиться ей со своими недоразумениями к священнику, предлагая ей проводить ее к нему. Саша оживилась, взяла с собою несколько книг, переложенных закладками, и мы втроем отправились в село.

Священник принял радушно, нас усердно угощали, а затем попадья привела целую ораву своих ребят, чтобы играть со мной. Но меня трудно было оторвать от няниной юбки, и я вышла на двор только тогда, когда она пошла туда со мной. Саша осталась вдвоем со священником. Когда она затем вышла с ним на крыльцо, она была мрачнее тучи. Няня стала торопливо прощаться с хозяевами.

Мы долго шли молча: няня ни о чем не расспрашивала Сашу, вероятно боясь вызвать ее слезы, но когда мы у дороги присели отдохнуть и няня положила руку на ее голову, она горько разрыдалась. В ту же минуту вблизи послышался стук колес и показалась карафашка (так называли у нас простую тележку, несколько приноровленную к матушкиной езде). Возвращаясь с поля домой и заметив нас, матушка приказала кучеру остановиться и взяла нас с собою. Несмотря на полное отсутствие наблюдательности относительно своих детей, матушка заметила, однако, заплаканные глаза сестры. Няня тотчас объяснила причину нашего посещения священника. Саша на этот раз была, должно быть, в нервном состоянии, так как стала более резко, чем это было в ее натуре, указывать на то, что со смертью отца никто не думает об ее учении, что вследствие этого она и обратилась к священнику; он растолковал ей лишь несколько арифметических задач, которые она не могла решить самостоятельно, но когда она стала просить его объяснить ей кое-что другое, отмеченное ею в книгах, он отвечал ей, что девочке вовсе не требуется иметь столько познаний, что она знает больше, чем необходимо знать взрослой девушке, что над учеными женщинами все смеются. При этом она добавила, что и Андрюша смеется над ее учением, называет ее «синим чулком».

– Андрюша – шалопай, а поп – дурак… – перебила ее матушка, наклонная к кратким и сжатым характеристикам. – Чем больше будешь знать, тем больше будешь денег получать… Ведь тебе весь век придется ходить по гувернанткам!

В то время матушка на все смотрела с утилитарной точки зрения: «Учись – больше денег заработаешь», и нотации вроде следующих раздавались у нас то и дело: «Ведь ты несчастнее деревенского пастуха: тот пасет свиней и за это его кормят… А когда вы повырастете, у нас и свиней не останется… Должны хорошо учиться, чтобы самим заработать свой хлеб». Если кто-нибудь из нас высказывал за обедом, что ему не понравилось то или другое кушанье, или просил о том, что матушка находила лишним, ее гневу не было предела, и она резко бросала нам: «нищая», «нищие», «нечего нос задирать!»

Мы слишком боялись матушки, чтобы когда-нибудь протестовать против ее эпитетов, которые нас страшно раздражали в детстве. Андрюша хотя и был ее любимцем, но, более сестер проникнутый духом непокорности и задора, часто в глаза говорил ей с подчеркиванием: «Мы в этом не виноваты!» А за ее спиной выкрикивал и более резко: «Чего это она нас вечно нищенством попрекает? Ведь она же сама с отцом наше состояние профершпилила, а мы виновными оказываемся!» Саша никогда не спускала ему этой дерзости и с раздражением кричала на него: «Не смей так говорить про отца! Наш отец был чудный человек, лучше всех, всех на свете!» Но матушку и она не брала под свою защиту.

Будучи взрослыми, мы с иронией вспоминали при ней о многих ее педагогических приемах и, между прочим, спрашивали ее, почему она так часто с бранью называла нас нищими, говорили ей, что это нас крайне оскорбляло. Но она и впоследствии находила этот прием целесообразным, объясняя, что делала это для того, чтобы заставить нас не стыдиться бедности, которую бедняки того времени скрывали, как позор и преступление, что таким напоминанием она хотела нас заставить учиться и работать как можно прилежнее, чтобы выйти на самостоятельную дорогу. «И была права, – прибавляла она. – Вот вы и вышли работящими и самостоятельными…» Но мы никогда не могли согласиться с этим: ее упреки лишь без нужды раздражали нас и вместе с другими неблагоприятными условиями нашей жизни делали наши отношения к ней в детстве все более холодными, все более ослабляли семейный элемент.

Матушка, как было уже сказано, не требовала от сыновей, чтобы они не опаздывали к общей трапезе. И мои братья скоро стали злоупотреблять этим: они часто не шли на зов к обеду даже тогда, когда слышали, что их звали, и куда-нибудь прятались, чтобы их нельзя было найти. Они признавались впоследствии, что обедать и ужинать в семье в первые годы после смерти отца было для них настоящей пыткой: матушка приходила с поля усталая и сонная и выражала большое нетерпение к проявлению живости детей за едой. А если они начинали еще спорить между собой, дразнить друг друга, ссориться, она гневным окриком выгоняла из-за стола провинившегося.

Оправданием матушки в отсутствии материнской нежности и отчасти даже заботы о детях могли служить ее чрезмерная работа по хозяйству и ежедневная крайняя усталость. Она, как и крестьяне, вставала с рассветом и отправлялась наблюдать за полевыми работами, переходила с одного поля на другое, с одного луга на другой, а осенью шла в овин, где происходила молотьба, из овина направлялась на скотный двор. В то же время она присматривала и за мельницею, и за постройкою, если она производилась, ходила даже в лес, если там рубили дрова. Она возвращалась домой обедать в такое же время, как и крестьяне; как и они, она ложилась отдыхать после обеда, и ее должны были будить в тот же час, когда рабочие опять отправлялись на работы. Итак она проводила свое время изо дня в день, оставаясь дома только по праздникам, когда она занималась «канцелярскою работою». Наблюдая с утра до вечера за всеми сельскохозяйственными работами, она, присев где-нибудь у поля, заносила в свою тетрадку всевозможные наблюдения и о том, сколько возов сена свезено с такого-то луга, сколько копён ржи сжато с поля, кто и как работает из крестьян, то есть скоро или медленно, добросовестно или небрежно. Тут же, узнав от крестьянина о его семейном и материальном положении, она записывала и это сведение, а затем проверяла показаниями других крестьян и сама заходила в избу. Собранные за неделю сведения она в праздники разносила по рубрикам и эту работу называла «канцелярскою».

В высшей степени тщательное ежедневное наблюдение над работою крестьян, знакомство с каждым из них, точные записи хозяйственных сведений и соображений дали ей возможность основательно ознакомиться с сельским хозяйством и хорошо узнать не только материальное положение своих подданных, но отчасти их характер или, точнее сказать, работоспособность каждого, что для матушки важнее всего было в человеке: работящему крестьянину она старалась помочь, внимательно и сочувственно относилась к его тяжелому положению; зато к пьяницам и нерадивым она выказывала полное презрение, как к существам, только напрасно бременящим землю, приносящим вред ее хозяйству и лично оскорблявшим ее своим существованием.

Домашним редко приходилось разговаривать с матушкой по будням, и второстепенные дела она откладывала до воскресенья: когда к обеду в этот день она кончала свои «канцелярские» занятия, она была вполне свободна, и няня с нетерпением ждала этого времени, чтобы обсудить вместе с нею различные вопросы по домашнему хозяйству. Чаепитие, во время которого в других семьях члены семьи болтают между собой, у нас после переселения в деревню было уничтожено за неимением средств тратить деньги на покупку чаю. Вместо него у нас пили молоко, но для этого не собирались к столу, а каждый садился где попало, мог пить его сколько угодно и когда угодно. Что же касается обедов и ужинов, то они проходили у нас очень быстро, и во время их няне немыслимо было разговаривать о делах: ей часто приходилось вставать из-за стола, чтобы принести то одно, то другое из кладовой или погреба, а по окончании еды матушка торопилась отправиться спать.

Как только наступало свободное воскресное время, няня прежде всего докладывала матушке о том, чего не хватает в хозяйстве, что подходит к концу или чего «маловато», что необходимо купить сейчас же и с чем можно «обождать». Совместное всестороннее обсуждение чуть не каждой статьи домашних запасов всегда кончалось вопросом со стороны матушки, нельзя ли упразднить из домашнего употребления или, по крайней мере, сократить то или это. После смерти отца наши расходы были доведены до minimum'a: чай, кофе, варенье, пирожное, сладкое – все это было изгнано с нашего стола. Чай, кофе, варенье подавали только гостям, но матушка не скрывала своей бедности, не старалась показывать кому бы то ни было, что мы-де всегда так пьем и едим. Напротив, она напрямик заявляла: «Я ведь теперь не большая помещица, не важная барыня: ежедневно не приходится распивать чаи и кофеи, – держу их только для дорогих гостей».

В те жестокие времена, когда бедных так открыто презирали, когда каждый бедняк старался казаться богатым или, по крайней мере, не столь обездоленным, каким он был в действительности, когда каждый давал почувствовать другому и выставлял свое дворянство, когда труд для дворянина считался позором и был достоянием только рабов, матушка, будучи столбовою дворянкой по мужу и отцу, особа «с языками и манерами», как говорили про нее, не только не конфузилась своей бедности, но всегда проводила мысль, всегда говорила своим детям и посторонним, что каждый должен трудиться, выказывала презрение к шалым затеям помещиков и к их ничегонеделанию. Вот это-то качество, а также и то, что к старости она становилась все более гуманною и не на словах, а на деле искренно полюбила простой народ, резко выделяли ее из той среды, в которой она вращалась. Все это в конце концов снискало ей глубокое уважение ее детей, которые в детстве, лишенные материнских ласк и забот, нередко испытывая на себе последствия ее властного, вспыльчивого характера, относились к ней с полным индифферентизмом, а подчас с обидой и раздражением. Те же качества снискали ей впоследствии любовь и уважение наших молодых друзей, которых мы привозили гостить к ней и с которыми она любила вести споры и разговоры. Когда она приобрела опытность в хозяйстве и заботы о нем уменьшились, она начала много читать. Это дало ей возможность поддерживать серьезный разговор, что крайне поражало наших знакомых, встречавших в такой захолустной деревне, как наша, образованную женщину. Демократизацию ее идей не трудно объяснить: она была слишком деловита по натуре, чтобы бросить на произвол судьбы расстроенное хозяйство, оставшееся на ее плечах после смерти горячо любимого мужа. Один только труд давал ей забвение в годы тяжких бедствий и лишений, и потому она становилась все более страстною его поклонницей. Но в тот период жизни, о котором я говорю, она исключительно думала о том, как бы что-нибудь выгадать из своего жалкого и запущенного хозяйства, как бы уменьшить домашние расходы.

– Уж как у нас сахарного песочку маловато, – говорила няня, когда она наконец получала возможность переговорить с матушкою о домашних делах. – Давно ли из города пять фунтиков привезли, а ведь осталось не больше двух стаканов…

– Так, верно, сама же ты все на детей скормила?

– Как же это, матушка! – обиженно восклицала няня. – Я и серенки (спички, которые употреблялись в то время) даром не растрачу: стараюсь с уголька зажигать… И вдруг сахарный песок…

– Да, ты все бережешь, ну, а сладкое то и дело суешь детям: ни пирожных, ни конфект в доме нет, вот ты и всыпаешь им в кушанье больше, чем нужно, сахарного песку. А я вот что тебе скажу: к простокваше, пожалуй, подавай его по-прежнему, ну а к ягодам больше ни-ни, – они и без того сладкие.

– Барыня матушка, ну хоть для праздничков позвольте оставить… Ведь наши-то дети еще такие крошки!

– Да… трудно с тобой что-нибудь сокращать в хозяйстве, – с сердцем возражала матушка. – Продолжай… много ли у нас крупчатки?

– Только что перевесила: всего десять фунтов осталось.

– Десять фунтов! Но ведь это же ужасно! В прошлый месяц два пуда вышло, и в этот, значит, будет то же!

– Да ведь крупчатка-то она всюду: она и на булки, она и на пироги, и на клецки, и в соус ее же подсыпешь…

– Ладно, ладно… так вот что: конец белым булкам, да и все тут! С этих пор мы все будем есть только черный хлеб. И это пречудесно: у нас хлеб хорошо пекут!

– А как же!.. – только воскликнула няня, но уже остальных слов она не могла выговорить: крупные слезы текли по ее щекам.

– Стыдно тебе, няня, очень стыдно! Почему ты думаешь, что наших детей необходимо нежить да к барским затеям приучать? Лучше благодари бога, что богатство и баловство не сделают их лоботрясами!..

Несмотря, однако, на изгнание с нашего стола почти всего, что более или менее зажиточные дворяне находили необходимым, мы, дети, вспоминали только об отсутствии у нас сладкого, которого так много подавалось при отце. Матушка не была скупа на домашние сбережения; у нас всегда был сытный и хороший стол, но она строго придерживалась одного – чтобы все, что мы пьем и едим, было по возможности добыто из собственного хозяйства: прежде чем что-либо купить для дома, хотя бы буквально на грош, это долго и серьезно обсуждалось как матушкою, так и нянею.

– Ну, про какую корову ты хотела со мной поговорить? – спрашивала матушка, и разговор переходил на другую тему, более для нее интересную, то есть на сельское хозяйство, которому она придавала огромное значение, а домоводство было на руках няни, и она вмешивалась в ее дела в самых крайних случаях. Няня просила дать корову Игнату и излагала причины, почему это необходимо: его собственная корова пала от бескормицы прошлого года, а в семье его несколько молодух, и У каждой дети. Затем она просила дать леску Пахому Для починки его хаты: у него сгнила крыша и давно протекает. Матушка знала всю основательность няниных просьб и сама считала необходимым улучшать положение своих подданных, так как она прекрасно понимала, что ее хозяйство находится в полной зависимости от благосостояния крестьян, а потому почти всегда исполняла подобные просьбы, справившись предварительно со своею записною книжкою. Она отказывала только тогда, если в ее записях значилось, что крестьянин не особенно ретив на работу и, боже упаси, запивает. В тот период времени матушка еще не успела разобраться в том, что леность, нерадивость и пьянство были результатом вековой беспросветной жизни крестьян, что, наказывая несчастного, она совершала большую несправедливость, особенно по отношению к членам его семьи.

Матушкино хозяйство приходило все в больший порядок, и этому содействовали не только ее неустанные хлопоты, но и заботы няни. Ее сердечная доброта и искренняя жалостливость ко всем несчастным уже давно снискали ей доверие и уважение крестьян. Зная, что матушка стремится к улучшению их положения, но не в состоянии сразу помогать многим, няня употребляла все силы, чтобы указывать ей на более несчастных. В продолжение всего времени, которое она прожила у нас, она каждое лето приезжала в деревню с нашим семейством, и каждое лето число ее крестников среди крестьян, а следовательно – кумовей и кумушек, увеличивалось. Не отказывалась она и от крестьянских свадеб, ходила к больным и носила им лекарства или гостинцы, вроде куска белой булки, а крестникам – рубашонки, которые она перешивала из нашего старья. В этих случаях она повсюду таскала и меня с собой: после смерти Нины она не решалась доверять меня кому бы то ни было, да я и сама ни за что бы не осталась без нее. Без няни матушке, вероятно, не удалось бы узнать всей подноготной каждой крестьянской семьи: несмотря на ее простое отношение к крестьянам, несмотря на то что она сама нередко заходила в избы, несмотря на отсутствие какой бы то ни было заносчивости и чванства, с нею, как с барынею, крестьяне все-таки стеснялись. Совсем иначе относились они к няне: в каждой крестьянской семье она была своим человеком. Хотя крестьянам было известно, что она бережет барское добро пуще своего глаза, тем не менее они были вполне уверены в том, что из-за нее никогда не выйдет никакой неприятности, что она первая усердно похлопочет за каждого из них. Но, как бы няня ни была добра к крестьянам, интересы моей семьи стояли у нее на первом плане.

– А что скажете, – спрашивала она после того, когда хозяева избы, в которую она входила, успели ее усадить на лавку в красный угол, – если бы Степана да на оброк пустить? Ведь на него, кажись, положиться можно? И господам в аккуратности предоставил бы что полагается, и свою копейку не растрясет… – Или: – А как староста Тимофей – не очень вас обижает? Сказывают, больно зашибать стал, да и на руку нечист? Правда это али враки? – Или: – Ну, а кто же, по-вашему, ныне самый работящий, самый справедливый крестьянин в Погорелом? – Вот с какого рода вопросами обращалась няня к крестьянам. Не обходились они с ее стороны и без наставлений в таком роде: – Старайтесь, милые, Христа ради старайтесь… Ведь у него-то, у покойника Николая Григорьевича, большая забота была 6 своих крепостных. Даже перед смертушкой думушку эту про вас крепко держал. Да и барыня вас не обидит, как перед господом говорю, свято будет блюсти завет покойника.

– Васильевна! – говорил однажды молодой крестьянин, напряженно прислушивавшийся к ее словам. При этом он подошел к ней вплотную, как будто желая показать и строгим взглядом своих глаз, и наступательным движением, что она должна говорить правду, только сущую правду. – Говори ты нам, Васильевна, по всей чистой совести, как, значит, он, барин-то наш, помирал… что он сказывал? Наши-то бают, что он женку-то свою, барыню нашу, дюже стращал: «Не забиждай, грит, своих христьян, чтоб они, значит, не прокляли и осиновым колом твою могилу не проткнули».

– Насчет осинового кола не поминал… Вот вам Христос – этих слов его не было! Мы с барыней безотходно при его кончине у постели стояли. Все словечки его предсмертные, как молитву, затвердила… Про вас он вот что сказывал барыне: «Не позволяй, говорит, никому крестьян твоих обижать, чтобы, говорит, жестокостей с ними не делать, пусть, говорит, из-за тебя не раздаются их стоны и проклятия!..» Вот как перед истинным, правду вам сказываю! – При этом она крестилась на образа.

– О, господи! – со вздохом произнес крестьянин. – Царствие небесное покойнику!.. Пущай ему земля легка буде! Что ж насчет нашей барыни можно сказать, – она не обиждает… ну усё же тяготы большие несем… Бедность лютая нас одолела! Почитай, кажинный год от страстной до казанской хлеб с мякиной едим да окромя щей с крапивой али щавеля до конца лета другого приварка не знаем… А таперича и его забелить нечем, – последняя коровенка околела.

– Да что, Васильевна, ты ведь к ейному семейству привержена, так все хочешь обелить!.. – заметила хозяйка. – Хоть покойник наставлял, чтоб мы слез не лили, а нам-то супротив суседских хрестьян разе в малостях каких полегче буде… Усё та же жратва, что блевотина! Барыня-то наша получше других тем, что не драчлива… Бо только, почитай, ефто в ей и есть, а свайво добра не упустит!.. Ох, не упустит!.. Не таковска! Ведь она-то день-деньской торчит на косовице али на жнитве, усё коло тебя топчется, да так во все глазыньки глядит тебе, чтобы ты, значит, попусту трошку времени без работы не осталась! Ведь дохнуть она тебе не даст! Намедни как зачнет меня кликать, да раз за разом… Подхожу, а она мне: «Что, грит, Аннушка, куды ты усё бегаешь? Почто серп бросаешь?» – «Матушка барыня, рабенок тутотка, у кустов положон… кормить его бегаю». – «А сколько яму?» – «Пятый месяц, матушка, только окромя груди ничего не примает, как соску али что ему суну, так усё и сблюет…» – «Что же, грит, надо кормить, так корми, а забавляться с им – не забавляйся, – мне со своими тоже забавляться не приходится»…

– И правду говорит, вот те Христос, правду, – утверждает няня. – Ей не до забавы! Чуть свет-то забрезжит, она уж на ногах! Так насчет коровы не сумлевайтесь, православные, – говорит няня, прощаясь с хозяевами, – выпрошу, как пить дать, выпрошу.

Няня обладала большим житейским тактом: она прекрасно знала, что она могла сообщить матушке и о чем не должна была заикаться. После одного из таких посещений она заявила ей, что староста Тимофей начинает запивать, а что самый работящий и надежный крестьянин – Лука. В первое же воскресенье его призвали к матушке: она долго с ним беседовала, а затем назначила его старостой вместо Тимофея.

Не знаю, каково было положение старосты в других поместьях, но у нас эта обязанность по количеству труда, по разнообразным заботам и ответственности была самая тяжелая сравнительно с обязанностями остальных крестьян. Староста должен был вставать раньше всех и быть первым в поле и на всякой сельской работе; он должен был зорко наблюдать, чтобы рабочие работали не покладая рук, обязан был подавать пример другим опытностью и усердием в работе. Когда рабочие возвращались домой к обеду и затем ложились отдыхать, староста освобождался позже других: он должен был осмотреть работы во дворе, исполненные в его отсутствие стариками и подростками, которым он поручал в это время рубить дрова, вывозить навоз или кирпич, – одним словом, за тем, кого он почему-либо не пустил на полевые работы. Точно так и после ужина он не мог тотчас завалиться на печку или покалякать на завалинке: почти каждый день в это время его звали в горницу, и у него с полчаса проходило в разговорах с матушкою о том, что делать на другой день, и в его отчетах о том, где, что и сколько было сработано; тотчас же при нем все эти сведения матушка заносила в свою тетрадь.

Несмотря на обременительные труды старосты, эта должность среди крестьян считалась весьма почетной, и почти каждый из них принимал ее с величайшею благодарностью. Материальное положение старосты, пока он занимал эту должность, было несравненно более обеспеченным, чем у остальных крестьян. В то время у нас почти все крестьяне ходили в лаптях; хотя староста продолжал в них работать, но непременно должен был иметь сапоги, которые ему при вступлении его в должность немедленно заказывали сапожнику сшить из домашней кожи. Домашнему же портному приказывали приготовить старосте на зиму овчинный тулуп, а на лето нечто вроде балахона, на который матушка выдавала холстину. Эту праздничную одежду он должен был одевать каждый раз, когда его отправляли в волость или в город по каким-либо делам или к городским и сельским властям.

На страницу:
9 из 44