bannerbanner
На заре жизни. Том первый
На заре жизни. Том первыйполная версия

Полная версия

На заре жизни. Том первый

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
16 из 44

При этом становой передавал множество потешных инцидентов. Когда он однажды заехал для экзекуции, Макрина стала умолять его, чтобы он после порки заставил Терешку поцеловать ей руку, поблагодарить ее за науку и чтобы он, Терешка, пообещал ей, что не будет больше грубить. Становой охотно согласился на это и, когда вошел с Терешкой в сарай для обычной экзекуции, то заявил ему о желании Макрины. «Не, барин, не пойду… Лучше отдери по-настоящему…» – «Как, говорю, не пойдешь! Ах ты такой-сякой!.. Это я тебя избаловал! Ты, кажется, забыл, что крепостной и, как прочие, обязан целовать руку своей помещицы…» Он отвечал на это, что у настоящей барыни он не прочь поцеловать руку. «А Макрина разве настоящая? Дурашка какая-то. Своей пользы а нинишеньки не смыслит! Ежели нам с женкой слухать ейных распоряженьев, так ей с дочкой жрать нечего буде… да и мы с голоду подохнем. А ежели мы с женкой будем с ей, как с настоящей барыней, проклажаться, так она зачнет пуще дурить!.. Усе хозяйство на нет сведет!»

«Конечно, его за эти рассуждения по-тогдашнему следовало бы отодрать как Сидорову козу, но не было времени возиться мне с ним, и хотя мне часто приходилось производить экзекуции, но я как-то всегда этим расстраивал себе нервы. Вышли мы с ним из сарая, а Макрина, по обыкновению, на крылечке стоит. Я оборачиваюсь к Терешке и кричу на него: „Пошел барыню за науку благодарить! Сейчас руку целуй!“ А он ни с места. „А, так-то? Ну, пошел опять в сарай!“ Опять проделали ту же комедию… Возвращаемся… А тут, спасибо, выручила сама Макрина. „Что же это, говорит, видно, он ваших розог не боится?… Должно быть, вы ему лёгоньких всыпаете?“ – „Что ж, говорю, извольте обревизовать! Ваша соседка после порки всегда ревизует спины крепостных!.. Правда, она не столбовая дворянка…“ – „Что вы, что вы! – в ужас приходит Макрина, – чтобы я да себя из-за хама так потеряла?“

Матушка в своем обращении с помещиками и их женами никого из них не выделяла за богатство, не имела привычки обращаться с богатыми более почетно, чем с бедняками, а издевательство над мелкопоместными ее возмущало до глубины души. Это отчасти можно объяснить тем, что она по нравственному и умственному развитию стояла выше многих окружающих ее помещиков и их жен, отчасти и тем, что по собственному опыту она постигла всю превратность фортуны. Ей более всего импонировали люди с образованием, с природным умом и в то же время деловитые. К своей соседке Макрине она начала относиться так же вежливо, как и ко всем остальным, величала ее не иначе, как Макрина Емельяновна, провожала ее в переднюю и т. п. Но когда матушка постигла все ее нравственное и умственное убожество, она сразу перешла с нею на „ты“ и уже называла ее только по имени. Однажды Макрина пришла к нам во время обеда, няня вскочила с своего места, чтобы выйти из-за стола, как это она делала всегда, когда к нам приезжали гости. „Это еще что за фокусы? – закричала на нее матушка. – Мы с Макриной не очень большие помещицы! Сидишь за обедом со мной, авось и при Макрине тебе не грех посидеть“.

Обладая типичными качествами ума и сердца своих мелкопоместных собратьев, Макрина в то же время сильно отличалась от них: она никогда не объезжала зажиточных помещиков с просьбой „овсеца и сенца“ и не только не посещала их в дни торжественных обедов, но совсем не вела с ними знакомства. Правда, ее кара-фашка иногда останавливалась у крыльца того или другого помещика, но она приезжала к ним только по делам своего сада. Наш дом был исключением из этого правила, и нас, в конце концов, Макрина посещала очень часто, но, как потом оказалось, под влиянием своей дочери, в которой члены моей семьи пробуждали большой интерес и симпатию. Моя старшая сестра Нюта была ее ровесницею, и к тому же до нашего переселения в деревню Женечка не имела ни подруг, ни знакомых, почти никого не видала, кроме своей матери и крестьян.

– Как это ты, Макрина, ничему не учишь Женю? Ведь Терешка и Фишка не вечные, умрут же они когда-нибудь!.. Умрешь и ты раньше дочери, – что же тогда будет она делать? Ведь она даже едва читает по-русски и совсем не умеет писать! Вместо того чтобы копить для нее сундук с тряпьем, ты могла бы дать ей хотя скромное образование! При старании могла бы приспособить ее и для гувернантства.

– Нешто столбовой дворянке пристало по гувернанткам таскаться?…

– Я, милая моя, столбовая по мужу и по отцу. (Язвительный намек на то, что у Макрины в родстве не все столбовые дворяне.) А вот у меня Нюта обшивает всю семью, стряпает, прибирает, а Саша будет гувернанткой… И я буду гордиться тем, что мои дети, образованные люди, своим трудом семье помогают, сами хлеб себе добывают…

– Уж простите, Александра Степановна, что я осмелюсь вам сказать… Вы, конечно, ученая, а я неученая, а я все бы не хотела, чтобы суседи так меня высмеивали, как вас… Все просмеивают вас за то, что вы на свое дворянство плюете» а я никогда об этом не забываю и забывать не намерена.

– Ах, Макрина, Макрина! Вот эту-то барскую спесь ты и в Женю вбиваешь! А что нам с тобой эта дворянская честь, когда нечего есть? И зачем она для твоей Жени, когда ее от мужички не отличишь?

В эту минуту Женя, вся вспыхнув, вскочила с своего места, подбежала к матушке и, сконфуженно прижимая руки к груди, заговорила:

– Будьте столь добры, Александра Степановна! Не гневайтесь на мою маменьку… Как оне необразованные, так, значит, не могут по-настоящему вам ответить.

– Я не сержусь, Женюша. Мне только жалко тебя! Я все думаю, что ты будешь делать, когда ни матери, ни крепостных у тебя не останется, – ласково успокаивала ее матушка. – А тебе, Макрина, я вот что скажу: меня осуждают, говоришь ты, – очень возможно… Но что нам с тобой до других? Нам впору думать с тобой о том, как бы детей своих на ноги поставить, чтобы они, не получив от нас приданого, могли себе кусок хлеба добыть.

Женя опять вскочила с своего места, встала перед матушкой и со слезами, градом катящимися по ее худеньким щекам, поклонившись матушке в пояс, начала опять говорить:

– Вы все истинную правду говорите, Александра Степановна! Потому как я вас очень почитаю… так как вы очень ученая дама… будьте благодетельницею! Посоветуйте, что мне делать, как мне быть? Сама вижу, что маменька не на ту точку меня ставят… Вот я при них… при моей маменьке скажу вам: кажинный день я говорю им, что не надо Фишку и Терешку от работы отрывать, что я завсегда все сама могу сделать… Так они, маменька моя-с, ни боже мой этого не допускают! Из-за одного этого промеж нас кажинный день ссоры да покоры. С ласкою им говорю: маменька миленькая, посмотрите на Нюточку: девицы оне ученые, не мне чета, а все сами делают. Что нам с вами в том, что их суседи осуждают? Осуждают, а сами-то к ним на поклон бегут, а к нам с вами ни одна собака не заглядывает!

– Как ты смеешь супротив матери? Этого от тебя я еще не слыхивала, всегда была барышней приличной… Мать почитала, при чужих не срамила…

– Да разве, маменька, я из вашей воли выхожу? Разве я вам грубым словом когда поперечила? А как Александра Степановна изволят быть ко мне очень милостивы, то могу же я у них совета просить! Ведь я не малолетка, – нужно же мне о себе подумать! Разрази меня бог на этом месте, если я вашей смерти ищу! Я так этого боюсь, что не приведи бог! Только вы же сами подумайте, что я без вас буду делать? Из-за бедности ведь ни один тюмещик замуж меня не возьмет. А бедному чиновнику я ведь и в хозяйстве не помощница, ведь вы ни до чего касаться не позволяете. Пусть как Александра Степановна присоветуют, чтобы со мной все так и было!.. Не будьте вы, маменька миленькая, помехой моему счастью…

– Помехой тебе я ни в чем не буду, а забывать дворянское достоинство тебе не позволю.

Но Женя разошлась. Она то и дело срывалась с места, отвешивала глубокие поясные поклоны перед матушкой и говорила, точно боясь, что она не найдет другого случая высказать свои мысли:

– Уж вы не оставляйте меня своим наставлением, Александра Степановна! Только в вашем доме я и свет-то увидела, и уж вы, Нюточка, не брезгуйте мною, что я не ученая!

Ее успокаивали с той и с другой стороны, придумывали, как устроить ее обучение; наконец матушка решила, что Нюта будет заниматься с Женею, но, ввиду того что сестра почти целый день занята то с братом, то шитьем, то по хозяйству, Женя должна приходить к ней по вечерам, а днем только в праздники. Кроме того, матушка уговорила Макрину, чтобы она отпускала к нам Женю в те дни, когда священник занимался с моим братом Зарею. Хотя мой брат был на лет пять-шесть моложе Жени, но, конечно, он далеко опередил ее и в грамотности, и в арифметике, и в законе божием. Матушка бралась переговорить со священником о новой ученице, но настаивала, чтобы Макрина и от себя добавляла бы ему за лишний труд: то подарила бы в праздник пуд масла, то отправила бы ему иногда ягод, фруктов или что-нибудь из живности. Женя была в восторге, что будет учиться, и несколько раз вскакивала с своего места, чтобы поцеловать руку моей матери. Но вдруг она опять заволновалась и заерзала на стуле.

– Да что ты хочешь сказать, Женя? – спрашивали ее матушка и Нюта.

– Уж как бы мне хотелось… научиться хоть нескольким французским словам! Маменька-с все говорят мне – «дворянка да дворянка»! Так вот бы, значит, какое ни на есть отличие от мужички и было…

– Ну, милая моя, – отвечала ей матушка. – С радостью взялась бы тебя французскому языку учить, но времени у меня не хватает. Это ужо летом, когда к нам Саша приедет. А теперь тебя хотя бы русской грамоте выучить.

– И глупая же ты какая! – проговорила Макрина. – Ведь французским-то словам я сама могу тебя научить.

Все в изумлении обратились в ее сторону.

– Что же вы так на меня смотрите? Будто не верите… Ведь покойный-то папенька мой очень многим французским словам меня научили! Вот, как перед богом, очень много этих слов я знавала! Конечно, теперь, поди, много забыла! А вот погодите-ка… припомню… Ну, вот; «коман-ву»… Ах ты, господи, а ведь и взаправду забыла!..

Но ответом на это был такой неудержимый, дружный хохот матушки, Нюты и даже Зари, что Макрина несколько оторопела, но не сдалась.

– Да уж вы, Александра Степановна, поди, полагаете, что я вроде как бы мужичка… Не хвастаюсь, мало учена, но все же покойный папенька кой-чему обучали, и даже такому, чтобы я, значит, могла гостей занимать. Хоть я музыке не обучалась, по нотам не понимаю, но с рук и с голоса батюшка нескольким песням меня научили… И многие очень даже одобряли.

– Что же, спой что-нибудь, пожалуйста, – просила ее матушка. И мы все направились в зал, где стояло наше фортепьяно. Макрина торжественно уселась за него. Высоко и неуклюже поднимая и опуская пальцы рук на клавиши, жеманясь и до отчаянности смешно, хрипло и точно передразнивая кого-то, пропела «Черную шаль», «По улице мостовой», «Паричок» – одним словом, несколько романсов и песней, которые были тогда в ходу у барышень. При первых же звуках ее голоса Заря стал так фыркать, что Нюта схватила его за руку и вытолкала в переднюю. Сама она смотрела в сторону и закрывалась платком, чтобы не выдать душившего ее хохота, а матушка, увидев красное, сконфуженное лицо Жени, отошла к окну и вся тряслась от смеха. Только одна Макрина была так увлечена и поглощена собственным пением, что ничего не видела и не слышала, что делалось вокруг. Когда, кончив весь свой репертуар, она обернулась к матушке со словами: «Все же хоть немножко да могу что-нибудь!.. А сколько разов начинала я ее учить, да ведь она не хочет», – говорила она, указывая на дочь. В эту минуту матушка уже оправилась от душившего ее смеха и, подходя к певице, решительно заявила:

– Вот что, Макрина; если ты любишь дочку, не учи ты ее ни французским словам, ни этим песням.

– Да отчего же? Покойный папенька не могли меня дурному обучить!

– Видишь ли… Может быть, сто лет назад это было и не смешно, а теперь, я прямо скажу, Женю твою за такое пение и за такой французский язык просто просмеют. Лучше в обществе молчать, чем такие фокусы выкидывать.

Мало-помалу Женя сделалась членом нашей семьи: она только ночевала дома, да и то не всегда. Макрина очень огорчалась, но Женя в конце концов сумела заставить ее примириться с этим и продолжала заниматься очень усердно. Хотя ей и не удалось научиться французскому языку, но даже элементарное образование, которое она получала, чтение и общение с более или менее образованными людьми так изменили ее манеру говорить и держать себя, что она уже через несколько месяцев была просто неузнаваема. Она полюбила членов моей семьи, как родных, а перед моею матерью просто благоговела.

Через несколько лет Макрина внезапно умерла. «Это было в тот период жизни моей семьи, впрочем очень непродолжительный, когда моя мать жила совершенно одна, так как мы, ее дети, были в разных концах России. И вот в это-то время матушка стала жить с Женею. Они как-то отправились вместе в город, где в одном знакомом семействе Женя встретила Жукова – молодого чиновника, занимавшего очень скромное место – и вышла за него замуж.

Семейство молодых Жуковых быстро увеличивалось, а жалованье отца семейства возрастало очень медленно. Эту семью поддерживало только то, что зимою Терешка и Фишка, оставшиеся единственными хозяевами жалкой усадьбы Жени, отечески заботились о своей молодой барыне: зимою доставляли ей кое-какую провизию, а летом она переезжала с детьми в свою деревню и проводила в ней несколько месяцев. Но в год освобождения крестьян Терешка умер. Женя отдала за ничтожную аренду свой сад и крошечный кусок земли, выговорив себе право жить в своем доме летом, и взяла к себе в няньки Фишку, которою не могла нахвалиться, – такой она оказалась заботливой, преданной и любящей детей.

В двух верстах от нашего имения проживал в своей усадьбе мой родной дядя, брат покойного отца, Максим Григорьевич Цевловский, которого моя семья называла „дядя Макс“. Он прославился своим отчаянным женоненавистничеством. Но он не всегда был таким: до печального инцидента, перевернувшего всю его жизнь и изменившего его характер, он имел большую склонность к щегольству и мотовству. Он постоянно жил в Петербурге и только летом, да и то ненадолго, приезжал в свое имение, отчасти чтобы отдохнуть от рассеянной жизни в столице, но прежде всего чтобы устроить свои дела по имению, отдать на сруб часть своего леса (в его имении было несколько превосходных лесов), продать хлеб и несколько человек крепостных, – одним словом, запастись деньгами.

По рассказам моей матери, трудно даже представить, с каким нетерпением в наших краях ожидали приезда Максима Григорьевича. В семействах, где были девушки-невесты, дома приводили в порядок, вешали на окна чистые занавески, а барышни обновляли свои туалеты. Хотя беспутное и разорительное хозяйничанье Максима Григорьевича было у всех на глазах, хотя он владел весьма небольшим имением, которое с каждым годом приходило все в больший упадок, а число крепостных душ постоянно уменьшалось, но барышни пускали в ход всевозможные хитрости и уловки, чтобы только женить его на себе, и их родители тоже были не прочь породниться с блестящим по внешности человеком.

Мне говорили, что в то время, когда я еще не знала его, он имел весьма представительную наружность, был ловким танцором, прекрасно говорил по-французски, всегда одевался по моде. И вдруг этот светский лев безумно влюбился в Варю – крепостную одного помещика. Она была, однако, грамотной, с изящными манерами и, исполняя обязанности горничной при дочери помещика, кое-чему научилась у своей барышни. Максим Григорьевич купил Варю, увез ее в свой маленький деревенский домик, который к этому времени уже пришел в ветхость, и стал жить с нею как с женою, обожал ее, выполнял все ее прихоти, хотя доходы его уже были более чем скромные, но не пожелал жениться на ней даже и тогда, когда у них родилась дочь. Единственно, чего могла добиться от него молодая женщина, это то, чтобы он дал ей и ее дочери волю, после чего она, однако, некоторое время еще прожила с Цевловским.

У них крайне редко бывали гости, а сами они совсем почти никуда не показывались, только Варя раза два в год, и всегда одна, ездила в имение своего прежнего помещика, где у нее были родные. И вдруг, однажды, Максим Григорьевич, уехав на неделю-другую в город, после своего возвращения домой не застал ни своей маленькой дочери, ни Вари. Письмо, которое она оставила ему, начиналось с упрека за то, что, несмотря на ее просьбу дать свое имя ей и дочери, он не сделал этого, следовательно, стыдился быть мужем крепостной. Из этого она делала вывод, что он никогда не любил ее. Вследствие этого, по ее словам, она и предпочла уйти к человеку, с которым будет повенчана уже в ту минуту, когда он прочтет эти строки.

Это так поразило дядюшку, что у него сделался удар. Правда, через некоторое время он несколько оправился, но встал с постели дряхлым стариком. Свое негодование на бывшую любовницу он постоянно выражал моим родителям. Он негодовал более всего на то, что он, по его мнению, поступал так благородно с „тварью“, а она заплатила ему вероломством. Свое благородство по отношению к ней он усматривал в том, что дал ей волю, что она была полной хозяйкой в его доме; но жениться на ней он не мог, так как не потерял еще головы настолько, чтобы сделать такой позорный для дворянского достоинства „мезальянс“.

Однажды дядя прислал к матушке верхового с просьбою немедленно навестить его. Как только она вошла к нему, он приказал внести случайно найденный сундук; по словам прислуги, в нем хранились вещи Вари. Дядя просил матушку при нем перебирать и пересматривать все, что осталось после „твари“. Матушке не удалось отговорить его от этого предприятия: замок по его приказанию был немедленно сломан, и он зорко следил за каждой мелочью, которую матушка вынимала. В сундуке оказалось старое тряпье и среди него небольшая пачка писем теперешнего любовника или мужа Вари, который, видимо, никогда не прекращал с нею сношений и – писал ей еще в первый год ее сожительства с дядею. В одном из писем „он“ говорит, что верит в ее любовь к нему и понимает, что ее сожительство с „старым негодяем“ было вызвано крайнею необходимостью, уверяет ее в неизменной любви и благодарит за то, что она, несмотря на предложение „старого хрыча“ жениться на ней, отказалась от „этой чести“. Это последнее уже, несомненно, было с ее стороны хвастовством и ложью.

Читая это письмо, рассказывала матушка, дядя от злобы престо рычал, как зверь, а затем с ним сделался припадок, во время которого судороги сводили его члены, перекашивали лицо и всего его било и ломало.

Совсем оправиться после нового припадка дядя уже не мог до самой смерти и никогда больше не выходил из дому. Он не всегда мог даже прохаживаться по комнатам и большую часть дня проводил в кресле у окна.

После описанных событий Максим Григорьевич сделался отчаянным женоненавистником и, кроме моей матери, не дозволял переступать ни одной женщине порог своего дома. Нас, родных племянниц, он тоже долго не пускал к себе, но брата моего Зарю, который был в то же время и его крестником, он чрезвычайно любил и даже делал матушке сцены, что она редко отпускает его к нему.

Максим Григорьевич был до невероятности счастлив, когда к нему приезжал Заря, с которым он играл в „дурачки“ и в лото, вел бесконечные разговоры о подлости женщин (моему брату в то время не было еще и десяти лет), и это помогало одряхлевшему и опустившемуся старику коротать время. Мой братишка тоже рвался к дяде; в такие дни он меньше занимался, а этим он особенно дорожил, мог рассуждать с ним, как взрослый со взрослым, и к тому же ел много сладкого, чего был лишен дома.

Мы, дети моей матери, считались единственными законными наследниками имения дяди, но Заря убеждал нас – сестер, – что мы не получим этого наследства, так как дядя ненавидит „бабье“, и что только он один сделается его единственным наследником. Трепки матушки, когда ей удавалось перехватить подобные рассуждения, не помогали, и он продолжал переносить нам слова дяди, исполненные ненависти и презрения к женскому полу вообще.

Как были бы возмущены современные родители, если бы услышали, что их дети обсуждают, кто из них какое наследство получит, у кого оно будет больше и почему, – а в то время подобные разговоры были обыденным явлением среди помещичьих детей. При жалком умственном и нравственном воспитании, при отсутствии книг для детского чтения такие рассуждения детей между собою были вполне естественны: они лишь повторяли то, что слышали от старших. И это, несомненно, пятнало чистую детскую душу. Только могучая волна идей 60-х годов вытравила эту грязь из души людей, страстно увлекавшихся ими и отдавших себя на их служение. Так было и с моим братом Зарею: несмотря на его вечные рассуждения о наследстве, о разделе имения с старшим братом, он, когда пришел в возраст, оказался на редкость бескорыстным человеком.

Однажды дядя попросил матушку привезти к нему нас, его родных племянниц. При его женоненавистничестве это крайне ее удивило. Однако она не хотела расспрашивать его о причине такого внезапного желания, чтобы не раздражать больного старика, высказала только сожаление, что он не увидит Саши. При этом она рассказала ему о ее страсти к учению, о ее тоске при мысли, что она будет лишена образования. Дядя возразил, что он удивляется, как матушка при своем здравом уме не может понять того, что, поддерживая я Саше ее стремление к учению, она совершает относительно нее великое преступление. Каждая женщина, по его мнению, – божеское проклятие: подла, низка, грязна по натуре, но женщина с образованием, да еще с умом, – уже настоящая язва для окружающих.

Хотя моей матери несомненно были противны подобные взгляды и рассуждения, но, по ее словам, не желая больного и несчастного старика предоставлять полному одиночеству и отсутствию какого бы то ни было развлечения, она объявила, что я с Нютою и нянею должны отправиться к дяде.

– Ах ты господи!.. – говорила няня в большом беспокойстве от предстоящего визита, когда мы уже подъезжали к дому дяди. – Ручку-то целуйте… ручку не забудьте… – Больше она уже, видимо, не могла придумать никаких других наставлений.

Но каково же было наше изумление, когда дядюшка встретил нас более чем радушно. Однако в первую минуту он меня неприятно поразил своим видом; это был высохший живой скелет, с редкими волосами, с трясущейся головой и трясущимися руками, с глубокими морщинами по всему лицу, но что особенно производило отвратительное впечатление – это его застывшая саркастическая улыбка в углах его тонких губ. Только что мы успели поздороваться с ним, как лакей стал подавать кушанья: Няня хотела было встать за моим стулом, но он не допустил этого, говоря: „Сегодня у меня обед с дамами… Да ведь ты и дома сидишь с своими господами!..“

Няня, по обыкновению, начала говорить о том, как „его покойный братец, а ее благодетель, не по заслугам возвеличил ее…“. Дядя заметил на это, что его брат Николай и его жена, должно быть, необыкновенные люди, так как могли счастливо прожить двадцать лет в супружестве и сумели добыть такую верную слугу, как няня.

Нам подавали много блюд, до которых дядя почти не дотрогивался; особенно обильно угощали нас сладким. Когда мы уже перестали жевать и грызть, лакей поставил на стол поднос, весь заваленный кусками материй и различными коробочками. Дядя, как нам потом рассказывали, уже давно скупал у странствующих торговцев все, что было получше. И вот теперь он засыпал подарками нас троих, при этом он внимательно смотрел то на меня, то на сестру. Няня и Нюта принимали подарки с благодарностью, но сдержанно, а я с каждым новым подношением приходила все в больший восторг: при каждом подарке я бросалась обнимать и целовать дядю, а получив кусок материи, подбегала то к сестре, то к няне и, захлебываясь от радости, говорила о том, какое у меня теперь будет красивенькое платье… Но вот дядя опять усадил нас за стол и пододвинул к Нюте футляр с золотыми серьгами, а ко мне коробку, в которой лежали разноцветные бусы, блестящие колечки (конечно, из самоварного золота), цветные ленты и т. п. Он приказал няне навесить на меня все подарки и подвести к зеркалу. Когда я увидела себя в бусах и лентах, я пришла в неистовый восторг: скакала, визжала, то и дело бросалась целовать дядю.

Во второй наш визит обед был такой же обильный яствами и сладостями, но я ела кое-как, поджидая с нетерпением лакея с подносом, и удивлялась, что он так долго не несет подарки. Наконец я не выдержала и спросила об этом. Дядя расхохотался и отвечал, что теперь будут „кресты“: в то время так говорили, когда за обедом уже нечего было больше ожидать. Вероятно, я скорчила при этом постную физиономию, так как дядя, гладя меня по голове, спросил: „Ну, скажи-ка по правде – ведь когда ты увидала дядю в первый раз, ты очень испугалась старого „кащея“, а ленточки да колечки заставили тебя позабыть, что у тебя дядя такое пугало?“ Я простодушно отвечала: „Да… забыла… Очень были хорошие подарочки… А отчего сегодня не было?“ Дядя начал так хохотать, что лакей и повар схватили кресло, на котором он сидел, и понесли его в спальню.

На страницу:
16 из 44