bannerbanner
Тень евнуха
Тень евнуха

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 8

– Не знал, что ты куришь трубку.

– Мне всегда трубки нравились.

– Но ведь эта новая, да? – Микель ехидничал даже с лучшим другом. Он взял трубку у него из рук и осмотрел с видом знатока. – Ну да, ты прав… Когда-нибудь да нужно было начать.

Рядом с ними сидела группа студентов. Много девушек. И все смеялись, как будто были знакомы всю жизнь, как будто ходить в университет было для них самым обычным делом. И ни на одном из парней не было галстука.

– Мы ведь одни из всей школы поступили на гуманитарный?

– Ага!

Болосу стоило страшных трудов раскурить трубку. Огромное облако «Амстердамера» скрыло его от мира, за дымовой завесой у Болоса слегка закружилась голова. А через две затяжки трубка погасла.

– У тебя трубка погасла. – (Микель, что, трудно тебе быть нормальным человеком?)

– Сам знаю, болван. О чем ты там говорил?

– Что мы единственные выбрали гуманитарную специальность.

– Ну да. Мы и Ровира.

– Нет, что ты! Он ведь в послушники подался.

– Ну да, конечно, ты прав. Значит, только мы. – И, энергично затянувшись: – Жаль его, правда?

– Не знаю. Он, наверное, знает, что делает.

Надо полагать, что Ровира в тот момент, в половине девятого утра, в октябре, клял себя на чем свет стоит, повторяя: кой черт понес меня на эти галеры, что мне теперь с этой сутаной делать? А может, принимал Святое причастие с особым рвением, благоговением и трепетом, ощущая совершенное счастье. И ведь ни на одном из студентов в баре – только посмотри, ни на одном! – не было галстука.

– Все, кто учился на гуманитарном потоке, кроме меня, поступили на юридический.

Теперь трубка издавала очень странный звук, но дым из нее шел.

– А из моего математического потока я один гуманитарий. Слушай, Болос, что это за звук?

– Слюна. Мы с тобой – единственные сумасшедшие, ничего не скажешь.

В том возрасте, когда можно мечтать, этим правом следует пользоваться. Микель Женсана провел бо́льшую часть подготовительного курса, дрейфуя в океане сомнений. И дело было не только в сомнениях о том, стоит ли становиться католическим священником, миссионером, стремиться к Царствию Небесному и помогать в этом стремлении другим. Он не был достаточно уверен и во всех остальных жизненно важных вопросах – например, возможно ли обнять всех красивых девушек на свете (то есть обнять всех девушек без исключения, так как я знал, что все они красивы), курить, не кашляя, и выбрать, кем быть: производственным инженером, инженером-технологом, химиком, врачом, адвокатом, архитектором и так далее. Я выбрал «и так далее», хотя оно меня очень пугало. Но мне было предельно ясно, что я не хочу быть ни производственным инженером, ни инженером-технологом, ни химиком, ни врачом, ни адвокатом, ни архитектором. Давняя семейная традиция не давала мне последовать ироническому совету дяди Маурисия, единственного человека в семье с двумя высшими образованиями, который всегда говорил, что, если хочешь заработать денег, Микель, нужно заняться ремонтом машин: открыл гараж – закрыл гараж, а они все едут. Жаль, что я не последовал его совету. Но дядя говорил это только для того, чтобы позлить моих родителей и бабушку Амелию. В глубине души все мы знали, что ни один Женсана не может позволить себе не поступить в университет; другое дело – не окончить его или не применять в жизни полученные знания. Это несколько облегчало Микелю жизнь, поскольку возможность стать наборщиком, плотником или машинистом поезда можно было даже не рассматривать, а о профессии пастуха или постового не стоило и мечтать. Но несмотря на все эти ограничения бескрайней свободы выбора, Микель в выпускном классе страшно переживал, не зная, что ему делать дальше. До того самого дня, пока Болос не сказал: говорят, в университете можно изучать историю.

– Прямо такая специальность есть? Ее прямо так изучают, как, например, какую-нибудь архитектуру?

– Ага. – Это «ага» прозвучало увереннее, трубкой еще и не пахло: до университета было еще далеко.

– Неплохо бы туда пойти, да? Стоит разобраться, как считаешь?

Мы выяснили кое-что про историческую специальность, в этом нам помогли наши школьные патеры, которые, правда, слегка недоумевали, почему это нормальные, здоровые парни из хороших семей не хотят быть ни архитекторами, ни адвокатами, но информацию нам все-таки предоставили, и Болос с Микелем поступили на факультет философских и гуманитарных наук. И Болос (Жузеп-Мария Болос, Друг-неразлейвода) провел все лето, посвящая своего товарища, то есть меня, в секреты латинской грамматики, основательно мною с четвертого класса забытой, и как гласит слово Божие: чем дальше в лес, тем больше дров, и лето у нас прошло за «res, rei», «fero, fers, ferre, tuli, latum» и «Arma virumque cano, Troiae qui primus ab oris Italiam»[11], и все это для того, чтобы в первый день учебы оказаться, сгорая от нетерпения и при ненужном галстуке, перед зданием гуманитарного факультета Барселонского университета. За шаг до того, чтобы начать новый этап, посвященный изучению всемирной истории, языкознания и философии, и с готовностью этот мир улучшить, обновить и возглавить.

– Сколько тут девчонок, а?

– И не говори. Наконец-то.

Привыкшие на девушек охотиться, они несколько разнервничались, а главное, обрадовались при виде их столь значительного количества. Болос и Микель вступали в мир взрослых.

– Жарко тут.

Микель украдкой расстегнул пуговицу на воротничке и ослабил для начала галстук. Болос, уже пришедший к дружескому согласию с трубкой, тоже украдкой ослабил себе узел.

– Ну что, пошли?

В восемь часов тридцать семь минут и двенадцать секунд второго октября тысяча девятьсот шестьдесят шестого года Женсана и Болос, два бесстрашных ученика выпускного класса «А» иезуитской школы, имевшие смелость пойти не в адвокаты, впервые вступили в храм мудрости – сердце в пятках, комок в горле, галстук в кармане.

4

– Знаешь что? Здесь, в психушке, я понял, кто я такой.

– И кто же ты, дядя?

– Самый что ни на есть Маурисий Безземельный, Летописец Ветра, Творец Истин, бывший музыкант, бывший филолог, твой бывший дядя.

– Ты все еще мой дядя.

– Нет. Теперь я Летописец. Нельзя же быть всем сразу. – И, как будто извиняясь, он доел последний кусочек шоколада и прошептал: – Ты мне как сын.

– Спасибо.

– Жаль, что у меня нет детей…

Дядя ушел в воспоминания, несколько долгих минут молчал, а потом заговорил монотонным голосом: «Жаль, что у меня их нет. Это почти так же ужасно, как если бы они у меня были. Для меня дочь или сын – биологическое продолжение, отрицание полного исчезновения. Это как сонату написать или сонет. Мы обсуждали это с твоим отцом, пока не стали друг другу чужими. Он говорил: „Да, я согласен, Маурисий: иметь детей – значит продолжать свое существование. Но процесс наследования беспощаден и безжалостно стирает черты. И более искусно, чем сама смерть“. И наверное, твой отец был прав, потому что вряд ли кто-нибудь сейчас вспомнит любимый цвет мамы Амелии. А она умерла всего восемь или десять лет назад. Или двадцать, или тридцать, я не знаю».

– Пять.

– Что?

– Моя бабушка Амелия умерла пять лет назад.

– Пять…

Он замолчал. Нервные пальцы забегали в поисках шоколада, но ничего не нашли и затихли, слушая, как дядя говорит: «Знаешь, мама обожала алые розы на розовом кусте у входа в дом. Да, я-то помню, как она их любила, но это воспоминание умрет со мной. Если бы у меня были дети, дети моих детей все равно уже бы об этом не знали. Так, день за днем, те, кого уже нет, умирают все больше и больше, и вскоре остается одно только имя; приходит час, когда ураган забвения сметает их и они исчезают, как унесенное ветром семечко. В чем же тогда ценность современных идей о том, что мы представляем собой цепочку генов, которые воспроизводятся в каждом новом человеке? Хотел бы я с ними познакомиться, пусть они попробуют написать симфонию, эти гены, уже миллионы лет перерождающиеся из поколения в поколение. Твой отец… Хотя нет: твой отец – совсем другая история, потому что он уже сто тысяч лет назад ушел из дома в тапках, в дождь, сказав: я выйду на минуту. А что осталось от твоих дедушки с бабушкой? – (И я ему сказал: „Знаешь, я кое-что помню о бабушке и дедушке с материнской стороны, дядя. У меня остались смутные воспоминания о темной квартире в Барселоне, в Эшампле, о том, как бабушка и дед трепали меня по щеке и угощали карамельками тайком от родителей, а те спешили поскорее уйти. А тети Мерсе и Анна заводили с ними разговор, чтобы еще успеть скормить мне тройную порцию конфет“.) – Хорошо, ну а родители бабушки и деда? Что тебе о них известно? Отрывочные разговоры и ни единой фотографии. Прадеда Жиро́ звали Микель, как и тебя. Но и тебя, и твоего брата назвали Микелями не в честь него, а из-за одной тайной истории любви. Прабабушка Леонор была дочерью солдата-карлиста[12] по имени Жауме Жисперт, который участвовал в восстании Кабреры[13] под командованием Жерони Гальсерана, а потом и в Третьей карлистской войне[14]. Рассказывали, что он был пламенным сторонником наследника престола. И еще добавляли, что в мирное время он был честным позолотчиком статуй и всю жизнь ездил на тарантасе по заброшенным дорогам страны, от церкви к часовне, реставрируя и перекрашивая святых, Христов, Богородиц с алтарей. Говорили, что он был прекрасным реставратором. Но я никогда его не видел, не знаю, на ком он женился, был ли левшой и любил ли рыбу. А по линии твоего отца, в роду Женсана, все гораздо понятнее, потому что у этой семьи замашки старинного рода и страсть хранить и собирать все бумаги, а кроме того, у них есть дядя Маурисий, ставший Официальным Летописцем. Не у всякой семьи есть свой дядя Маурисий. И неясно, хорошо это или плохо. По линии Женсана столько бумаг, что я смогу дойти до Антония Женсаны-и-Пужадеса, праотца династии. Но о его предках уже совсем ничего не известно. И все, что я знаю, и все, о чем я тебе рассказываю, я узнал из документов или услышал в шепоте стен дома, говоривших сами с собой. Или, может быть, я прочитал это в глазах портретов из галереи. А может, мне рассказала это мама Амелия, моя приемная мать, или Синта, одна из тех служанок, что служили в доме, когда я там появился. Кто-то иногда показывал мне портреты в картинной галерее над часовней, которая, казалось, только для того и была построена, чтобы хранить в ней портреты предков. Знаешь, Микель, наша семья всегда стремилась увековечить себя этими портретами.


Дядя Маурисий был прав. Портреты из галереи… Когда мать продала дом, их привезли ко мне тщательно упакованными, как богатое наследство. Я их до сих пор не распаковал и не повесил на чердаке, потому что чердака у меня нет и никогда не было. Но я хорошо их помню, потому что с детства на них смотрел: суровое лицо и парик Антония Женсаны и его чопорную жену, Аделу Каймами. У них было по два портрета. Лучший из них и, скорее всего, лучший из всей коллекции – работы Тремульеса[15]. Я помню черты и его старшего сына, Маура Женсаны, и его жены, Жозефины Портабельи, и ее испанской собачки, которую, как гласила золоченая надпись на рамке, звали Бонапартом. Этих пращуров, конечно же, никак нельзя было назвать франкофилами. Больше всего изображений осталось от сына господ с собачкой, еще одного Антония Женсаны (прапрапрадеда Тона), значащегося в анналах дяди Маурисия как Антоний Второй, Златоуст, который решил попытать счастья на тернистом пути испанской политики середины девятнадцатого века и всю жизнь принадлежал к лагерю королевы Изабеллы и с течением времени добился пустой славы парламентского оратора. Он, бедняга, и представить себе не мог, что время при участии шаловливых генов смешает его основательно либеральную кровь с самой что ни на есть глубоко карлистской кровью позолотчика статуй, его заклятого врага, пламенного сторонника наследника престола. И что этот союз в начале двадцатого века явится причиной появления на свет рассеянного, влюбчивого, чувствительного и ленивого персонажа, заядлого игрока и неистового поклонника красоты по имени Маурисий Безземельный, который имел несчастье совершенно свихнуться и на данный момент сложил из бумаги уже целую дюжину абиссинских львов, которых, по его словам, необходимо прятать от разрушительного гнева сержанта Саманты. Как он не мог представить себе и того, что этот неравный брак в середине двадцатого века явится причиной появления на свет еще одного рассеянного, влюбчивого, чувствительного, ленивого и непостоянного персонажа по имени Микель Женсана-и-Жиро́, которому до ужаса безразличны мечты Карла VI, графа де Монтемолина[16], и который, проезжая в такси мимо статуи генерала Прима[17], своего дальнего родственника, в парке Цитадели (побежденные прошлого века так и остались навсегда без статуй), даже взгляд не поднимет посмотреть, сколько голубиного помета накопилось у него на голове.

Надо сказать, что об Антонии Втором, Политике, известно кое-что еще: он привел в негодование добрую половину города Фейшес, женившись на бывшей парижской танцовщице, родившейся в Манрезе[18], – на прапрабабушке Маргариде. Но потом его простили, поскольку он сумел заслужить дружбу генерала Прима, которого в те времена голуби обходили стороной. Подле друга ему выпало провести часы тревоги и минуты славы. Ему удалось женить своего сына, поэта Маура Второго, Божественного, на племяннице генерала, прабабушке Пилар. Но ему не довелось стать валенсийским свояком генерала Прима, потому что Амадею Савойскому[19] заблагорассудилось занять испанский трон за год до заключения этого желанного брака. Как бы то ни было, поэту Мауру повезло: несмотря на то что его жена не принадлежала к могучей ветви Примов, герцогов Кастильехос, и не была герцогиней Прим, престижа доставало и на их семью. Но вообще-то, я люблю деда Маура не за его родственные связи с военными, а за то, что он был поэтом. Похоже, что, кроме стихосложения, он предавался пламенному соперничеству, которое неизбежно, будто повинуясь какому-то закону природы, сталкивало его с поэтом по имени Жуан Марагаль[20]. Прадеду Мауру не пришлось пережить смерть жены и внучки Эльвиры во время бессмысленной бомбежки города Гранольерс, потому что он умер еще до начала войны[21]. Портрета его сына Антония, деда Тона, который женился на бабушке Амелии, в галерее не было – его заменяла пожелтевшая фотография, половину которой занимали его усы.

– Да покарает его Господь, Микель.

– Что ты такое говоришь?

– На деде Тоне лежит ответственность перед Историей за прекращение чередования Антониев и Мауров в нашей семье, поскольку своего сына, твоего отца, он назвал Пере. – У дяди на шее вздулась вена. – А это уже совсем другая история – так называемая Война имен.

– И ты навеки его проклял, потому что он назвал сына другим именем?

– Нет. Я проклинаю его навеки за то, что он был сукин сын.

– Он был моим дедом.

– И моим приемным отцом. Но он сукин сын, слышишь?

Не дожидаясь, пока дядя начнет краснеть и бледнеть от гнева и криков, я поспешил подтвердить, что да, конечно, дядя, он – сукин сын. Пусть он мне дед, но сукин сын. Ведь это исчадие ада развязало Войну имен, назвав моего отца Пере, а не Антонием.

– Нет, его должны были назвать Мауром. А тебя Антонием.

Да. Это, конечно, серьезно. Впоследствии дед Тон, раскаявшийся в содеянном, попытался настоять на том, чтобы тетю Элионор назвали Маурой, но бабушка Амелия наотрез отказалась: ей вовсе не хотелось, чтобы дочь всю жизнь мучилась, называясь именем известного политика. Девочку окрестили Элионор, и она умерла очень скоро, через три или четыре года, от лихорадки. И когда родился третий ребенок, еще одна дочь, деду Тону даже в голову не пришло окрестить новорожденную Антонией, потому что бабушка была уже начеку. Девочку назвали Эльвирой, и это она умерла при той страшной бомбежке. И у бабушки Амелии и деда Тона навсегда остался в глазах горький отблеск. Может быть, потому-то дед Тон и поступил так, как поступил. И хорошо еще, что они не дожили до побега единственного оставшегося у них сына; иногда смерть ведет себя по-джентльменски. Но бабушка была сильной женщиной, как Жулия. После войны, уже состарившись, бабушка с дедом посвятили всю оставшуюся у них нежность своим единственным внукам: Микелю Первому и Микелю Второму, последним отпрыскам рода. Бедные старики, сколько лишней нежности у них осталось, они не успели потратить ее на дочерей: Элионор умерла в четыре года, от лихорадки, а Эльвира – в двадцать лет, во время бомбежки. Бедная бабушка Амелия, вопреки советам мужа, отказалась уезжать из дома Женсана. Этим она спасла себе жизнь и пришла в отчаяние, поняв, что невольно послала на смерть свекровь и дочь. Бабушка Амелия – последний персонаж из портретной галереи дома Женсана. Родители Микеля так и не нашли подходящего момента, чтобы сфотографироваться. А когда они наконец собрались это сделать, за день до того, как собирались пойти в портретную студию Франсино, отец сказал: я выйду на минуточку – и больше не вернулся. Шел дождь, а он был в домашних тапочках.


– А для меня, дяди Маурисия Безземельного, Хранителя Семейной Памяти, пережившего в сердце своем столько смертей и боли и сошедшего с ума, потому что в голове не умещалось так много печали, места в галерее не нашлось. С меня не писали портретов масляными красками, хотя я безутешно и долго оплакивал смерть моих сводных сестер, сначала Эли, а потом Эльвиры. Она была такой красавицей в восемнадцать лет! Ты даже не думай, Микель, что это просто старческая слабость, что я вдруг начал тосковать по мертвым, с которыми я скоро снова увижусь. Во-первых, я не собираюсь ни с кем там встречаться, потому что не верю в жизнь после смерти. А во-вторых, когда говоришь о семье, нельзя не вспоминать о тех, кто умер: жизнь существует потому, что люди умирают, и нет в жизни ничего более естественного, чем смерть. Я боюсь смерти, Микель. Но мне некому об этом сказать, даже сержант Саманта мне тут не помощник. Она ведь думает, что я душевнобольной, и следит только за тем, чтобы ты не приносил мне шоколада.

– А у тебя печень от него не лопнет?

– Я свободный человек, Микель. – Он порылся в ящике тумбочки. – Вот, смотри.

И вот дядя Маурисий смотрит на меня с фотографии, которая всегда висела внизу у лестницы, рядом с портретом тети Карлоты, его матери. Невероятно молодой дядя Маурисий, в канотье и с сигарой, с небрежным видом, типичным для счастливых двадцатых годов. «А для меня они уже не были счастливыми, Микель. Смотри, на фотографии я только притворяюсь счастливым».

Я кивнул на фотографию:

– Почему она никогда не висела в портретной галерее?

– Потому что, по мнению папаши Антона, Mauritius non erat dignus[22]. – Он даже не улыбнулся. – Взгляни, вот это – официальная версия генеалогического древа нашей семьи.

– Почему «официальная»?

– Потому что есть еще другая, настоящая, неизвестная и правдивая. Я тебе ее нарисую, если руки не слишком будут дрожать.


5

Храм мудрости. Нашего священного трепета хватило на полчаса. За это время Болос и Женсана (с широко раскрытыми глазами и галстуками в карманах) наслушались разговоров разных компаний студентов, больше походивших не на прихожан святого храма, а на музыкантов оркестра, которые, до чертиков устав от шестнадцатых долей нот, расселись по местам, зевая, и обсуждают, двадцать один или двадцать шесть дней длится отпуск; некоторые из них, может быть, даже жуют жвачку, перед тем как состроить кислую мину и начать (на виолончелях и контрабасах) Largo – Allegro moderato Второй симфонии Рахманинова.

– Препод по истории – дрянь, а по истории искусства – в полтора раза дряннее. – Латынь мне по барабану. – А ты что скажешь? – Да мне вот как раз должны позвонить и предложить работу в банке, а пока я тут прохлаждаюсь. – А по языкознанию кто? – По языкознанию вообще нет препода. То есть есть, конечно, но он так, замещает. – Видали? В одиннадцатой аудитории сегодня собрание. – В одиннадцатой – это где? Во сколько? – Понятия не имею, но они раньше двенадцати никогда не начинают. – А ты откуда знаешь? Второгодник, что ли? – А ты не знаешь, есть ли среди студентов коммунисты? – Какие еще коммунисты? Ты о чем? – Не знаешь, что такое Демократический профсоюз? – Нет, а что? – Вы что, в первый день уже на лекцию собрались? А зачем тут двор и бар? – А я во второй половине дня буду сидеть в библиотеке, и все. – Везет тебе, у меня по вечерам еще лекции есть.

И для полноты создавшегося у Микеля Второго, Интеллектуала, впечатления первый священник Храма, первый препод, хоть жвачку и не жевал, но явился со старым портфелем, из которого торчали пожелтевшие бумаги, и начал бубнить о раннем палеолите только через двадцать минут после начала занятия, подождав предварительно пятнадцать невероятно долгих минут, не приплетутся ли еще какие-нибудь запоздавшие студенты. В результате я решил, что никогда в жизни не буду мечтать о всякой ерунде. И познакомился с Бертой. Я заметил ее уже на лекции по языкознанию (Соссюр, язык и речь, означающее и означаемое) – в красном пальто, очень броском, но с благородной осанкой. Потом Микель увидел эту девушку на скамейке во дворике. Она, все в том же красном пальто, болтала с подругой, обнимая книги так, будто была в них влюблена, и Микель прошел мимо двух барышень (Болос ушел пить кофе), сердце его заколотилось, и она (я еще не знал, что ее зовут Берта) подняла голову и застенчиво улыбнулась. Как будто ждала, когда я пройду мимо. Он прошел вперед еще несколько шагов, пока не смог незаметно обернуться и посмотреть, всем ли, кто проходит мимо, она так улыбается: нет, она улыбнулась только мне, мне одному. И я в нее влюбился.

Да, я все знаю, но поделать с этим ничего не могу. Даже сегодня, в сорок с лишним лет, я способен потерять голову от шороха юбки, исчезающей за углом в переходе в метро. И это еще цветочки. А тогда, в ранней юности, я влюблялся в девчонок. И первой (кроме Виктории из семьи Моллинс и Лали Гитерес, когда им было соответственно двенадцать и четырнадцать лет: летом они приходили играть к нам, в дом Женсана, и мы с двоюродным братом Рамоном задирали им юбки, а они злились и смеялись одновременно) – первой была Берта. Если, конечно, не считать Лидии из школы Св. Иоанны де Лестоннак, моей вечной любви, продолжавшейся целых три месяца. И пока я ехал из универа домой, у меня было предостаточно времени, чтобы думать о ее прекрасном лице и усложнять себе жизнь, ведь тогда я как раз пересматривал свои религиозные взгляды: в университете все уже не казалось так просто, как у иезуитов, там совершенно спокойно можно было быть атеистом. Это было даже модно. Микелю всегда было свойственно кое-что скрывать, и мне было бы очень неловко, если бы Берта узнала, о ком так бешено бьется мое сердце. К тому же никто, кроме Болоса (потому что лучшие друзья все-таки лучшие друзья), не мог знать, что я позорно живу в особняке, которого тогда стыдился и о котором теперь тоскую, и происходил из семьи с родословной. В эти обстоятельства посвящать никого не стоило. Позже к ним прибавилось еще и нежелание быть частью, c’est dommage[23], буржуазии, ведь было бы так замечательно и правильно родиться там, где надо, в лоне рабочего класса, единственного класса, имеющего право на существование. Наше время не признавало историй о поместьях и потерявших силу древних родах, нам нужно было спешить поскорее делать революцию, пока Франко не умер в своей постели. Даже не знаю, что сказал бы об этом Фрейд.

Великий влюбленный достойно начал учебный год. Он много занимался, и некоторые предметы ему действительно нравились. Вместе со своим неразлучным другом Болосом, который тоже приметил одну девицу (она морочила ему голову, заявляя на людях, что не быть сторонником свободной любви – мелкобуржуазно), Микель завел дружбу с группой товарищей, которые пытались увеличить влияние Демократического профсоюза среди студентов. Возле университета нас караулили полицейские с искаженными ненавистью лицами, и я узнал, что такое страх, и старался, чтобы, когда я выступаю на собраниях в битком набитой одиннадцатой аудитории, у меня не дрожал голос. Берта была в той же компании, она всегда молчаливо, внимательно слушала и пожирала мир глазами. А я читал Бакунина и изданные за границей книги издательства «Руэдо Иберико», которые теперь уже и не вспомню, кто мне давал. В то время я завел привычку всегда носить в кармане книгу и променял классическую литературу, к чтению которой уже успел пристраститься под пагубным влиянием дяди Маурисия, на модные в то время латиноамериканские романы. Я чувствовал себя сыном своего времени и, помнится, как-то раз, прогуливаясь по университетскому двору, заявил, что читать классиков – это лицемерный способ тратить время. Говорил я с жаром, не помню, правда, действительно ли верил в то, что говорил. И как-то раз Берта, ходившая уже не в красном пальто, а в зимней куртке, более приспособленной для того, чтобы убегать от полиции, отвела меня в дальний угол университетского сада, и я унесся в мир мечты. Но вместо того чтобы сразу же признаться мне в любви, сказав: я полюбила тебя, родной мой, а я бы ей: да, я тоже, любовь моя, она вдруг остановилась, резко вскинула голову и, глядя мне в глаза, произнесла: «Ты не поможешь мне, Микель?» Скорее всего, это была первая встреча, о которой я рассказал Болосу только в общих чертах, ничего конкретного, потому что так начиналась моя личная жизнь. Сердце бешено стучало и было готово выскочить из груди, и мне страшно хотелось обнять Берту, смотревшую на меня снизу вверх. Мне было больно. В такой ранней юности мне не дано было понять, что классика всегда современна, что она – дитя всех времен.

На страницу:
3 из 8