Полная версия
На стороне ребенка
Для переживания чувств, сопровождающих отношения между людьми, у ребенка остается куда меньше простора, чем прежде; он стал гораздо ближе к родителю и родительнице – они ему и кормильцы, и воспитатели. Прежде они вообще были не кормильцами, не воспитателями, а коллегами по трудовым и представительским ритуалам. Он действовал, как они, по отношению к миру, по отношению к пространству, а между ними стояло много взрослых-заместителей – с ними он проигрывал свои чувства и свою инцестуозную сексуальность, которая посредством переноса[19] переходила на людей из родительского окружения.
Существовали и такие отдушины, как карнавалы, маскарады.
Эти праздники приносили вседозволенность неосознанных сексуальных стремлений, скрытых под маской, по меньшей мере раз в году, – в Северной Европе были два дня в холодное время года, масленица и средопостье, когда родственники и соседи, жившие бок о бок, ощущали свою анонимность: лица скрывались под масками, и можно было переживать сексуальные желания, игры, фантазии, а иногда и осуществлять их, не отождествляясь с ними, – на то и масленица.
Сегодня последний день карнавала считается праздником отцов и превратился в чисто рекламное мероприятие по продаже всяких безделушек. Взрослые больше не переживают праздников «спускания паров» – даже в тех местах, где хотят продолжать подобные праздники из коммерческих соображений, как в Ницце, или на Севере, или с Жилями (клоунами) в Бельгии[20] . В нашем обществе несомненно происходит куда большее подавление желаний, чем раньше. В том числе и на уровне детей. Похоже, что в былые времена не было таких, как сейчас, запретов на сексуальные игры ни между детьми (кроме как между братьями и сестрами), ни между детьми и взрослыми (кроме как с родителями).
В XIX веке запреты существовали, но жизнь знает множество путей обойти их. Немало юношей получили первый любовный опыт со служанками. Что до девушек, то их потому и выдавали замуж очень рано, что знали: замужем или нет, они все равно станут для мужчин сексуальным объектом, и пусть уж лучше за это будет отвечать какой-нибудь мужчина, которому отец вручит свою дочь для защиты. Нам с нашими нынешними представлениями странно, что дочь вручали зятю вместе с деньгами, как будто жена – обуза, вместо того чтобы требовать денег у будущего зятя, как это делается в некоторых африканских странах, где жену приходится покупать, потому что она представляет собой ценность. У нас – наоборот: приданое должно было подсластить пилюлю. На Западе в зажиточной среде замужество дочерей было до недавнего времени сродни узаконенному сутенерству. Торг по поводу приданого привносил в брак оттенок продажности. Во-первых, приданое сразу сообщало инфантильность зятю, якобы не способному самостоятельно обеспечить содержание жены, поскольку он не в состоянии даже дать за нее столько, сколько она стоит. Во-вторых, инфантильность придавалась и жене – ей словно говорили: «За тебя надо платить – сама ты ничего не стоишь». Кроме того, этим признавалось, что дочь – предмет владения отца, которому недешево стоило избавиться от этой своей собственности. Давая за дочерью приданое, он расписывался в любви к ней, и несмотря на то, что отныне она принадлежала другому мужчине, приданое, выделенное отцом, обеспечивало ему материальное присутствие в семье дочери.
2 глава
Вина
«Пустите детей приходить ко мне», или Откуда берется чувство вины
До XIII века дети причащались, начиная с крестин, каплей освященного вина, которую вливали им в губы. В XIII веке мальчики причащались публично в 14 лет, девочки – в 12. После Тридентского собора[21] , в XVI веке, мальчиков и девочек стали допускать к алтарю в 11–12 лет. Папа Пий X, снизивший этот возраст до семи лет и учредивший причастие с глазу на глаз, которому предшествовала исповедь[22] , преподнес «невинным душам» отравленный дар, хотя полагал, что следует словам Христа: «Пустите детей приходить ко Мне».
Это новшество в католичестве было плодом заблуждения, соединенного со справедливой и великодушной идеей. Оно повлекло за собой очень раннее ощущение ребенком чувства своей виновности и эротизацию признания, сделанного другому лицу, прячущемуся в потемках исповедальни. Чтобы приобщиться к таинству покаяния, ребенок должен проникнуться чувством своей греховности. Ребенок не чувствовал за собой вины перед Богом; с малолетства он знал, что совершил проступок в том случае, когда не угождал взрослому. Он бывал счастлив или несчастлив в зависимости от того, получал ли он от своих воспитателей похвалы, конфеты или наказания, удары палкой. У него не было никакой возможности отделять добро и зло от удовольствия и неудовольствия.
На исходе детства достаточно было единожды исповедаться во всех грехах в момент торжественного причастия, после чего по отношению к Богу, в мистическом плане, человек становился равен своим родителям.
Для западного христианства это новшество оказалось освящением ритуала, утверждавшего ценность чувства вины в том (доэдиповом) возрасте, когда ребенок смешивает воображение и мысль, бессознательное желание и поступок, слово и действие, и, что еще хуже, Бога, и своих родителей, и воспитателей.
Пока причастие с глазу на глаз не испортило все дело, на исходе детства достаточно было единожды исповедаться во всех грехах в момент торжественного причастия, после чего по отношению к Богу, в мистическом плане, человек становился равен своим родителям. Кроме того, это был возраст вхождения в общество. В те времена в Европе многие дети в 12 лет уже оказывались брошены в мир труда, покидали родительский очаг, сталкивались с действительностью и с точки зрения человеческих законов становились подростками, отвечающими за себя. Согласно семейному обычаю, накануне торжественного причастия они просили прощения у родителей за все, чем их вольно или невольно обидели, пока они были детьми. Затем, после этого семейного и общественного, приходского праздника девочки совместно с женщинами, а мальчики с мужчинами включались в жизнь общества. Они принимали участие в беседе во время еды, имели право голоса в семье, чего до сих пор у них не было. Во Франции в семьях, где детей продолжали воспитывать как до Пия X, дети еще в 1940-м году получали право разговаривать во время еды только после первого причастия, которое торжественно отмечалось в 11 или 12 лет (в 6 классе лицея). В этих семьях причастие с глазу на глаз не допускалось. Все это – через три года религиозного образования, на первом или втором году обучения второй ступени. Следовательно, до этого не было никакой исповеди: в проступки против мирской морали, «ребяческой и честной», не вмешивали Бога. Таким образом, религия не требовала, чтобы дети, подчиняясь прихотям или неврозам своих родителей или воспитателей, различали добро и зло перед Богом.
Ребенок не знает меры своей свободы в поступках, приятных или неприятных, полезных или вредных для других и для него самого. Когда он это осознает, он обретает и понятие добра и зла, что большей частью не имеет ничего общего с духовным грехом. Чувство вины – мирское чувство.
С точки зрения этнологии допуск к алтарю для причастия может рассматриваться как ритуал перехода.
Когда-то это так и было, но после Пия X положение вещей изменилось.
Есть таинство, установленное Христом, основателем религии, а есть ритуал, сопровождающий дарование этого таинства. Если этот ритуал вводится вовремя, он освобождает и способствует продвижению вперед. Но если то или иное таинство, вместо того чтобы развивать доверие к себе и к другим, развивает чувство вины – оно преждевременно. Смешивать таинство покаяния с таинством святого причастия само по себе нехорошо, но к этому добавляется еще путаница между сутью этих таинств и случайными обстоятельствами ритуалов. Разумеется, все зависело от того, каким образом отцы и матери (особенно матери) готовили ребенка к этой самокритике перед лицом Закона Божьего, а не перед их собственными правилами. Так мало взрослых воспитателей подают в этом пример детям, наблюдающим за их жизнью. Слишком немногие питают доверие к жизни, а значит, и к своему ребенку, и к его интуиции – я говорю здесь только о телесной жизни. Многие взрослые сеют недоверие к себе и к другим, страх перед опытом, страх перед болезнями (хотя люди уже научились избегать заражения). Чувство вины царит повсюду, даже в смерти. Когда-то казалось важным строгое соблюдение полагающегося ритуала – поста. К причастию полагалось идти натощак. Почему бы и нет – считалось, что натощак чувствуешь себя свободнее… Но этим закреплялась определенная двусмысленность, как будто бы духовная, мистическая трапеза, связывавшаяся со Словом Христа, символическое питание нашей человеческой реальности, противостоит пищеварительному комфорту. А возможно ли обойтись без ощущения телесного благополучия, которое служит нашей временнóй и пространственной жизненной ориентации? Возможно ли без этого изменение себя самих, да, в сущности, и духовное созидание?
Почему причастие начинается именно с семи лет, предполагаемого «разумного» возраста? Почему не с 0 до 7, как у православных? Ребенок участвует во всем, во все вмешивая свои магические интерпретации действий «брать» и «делать», магию оральности и анальности[23]. Он не знает меры своей свободы в поступках, приятных или неприятных, полезных или вредных для других и для него самого. Когда он это осознает, он обретает и понятие добра и зла, что большей частью не имеет ничего общего с духовным грехом. Чувство вины – мирское чувство. Ребенок чувствует, что неразумно поддаваться соблазну неблаговидных поступков, которые огорчают родителей и на которые наложен родительский запрет. Он считает себя виновным, когда, удовлетворяя какую-нибудь потребность или желание, поранится из-за собственной неловкости. В эпоху телесных наказаний его за это били по чувствительным и подвижным частям тела, и это наказание исходило не от Бога, но от сторожа, охранявшего свое достояние, поскольку испорченное ребенком его тело также было частью этого достояния. Но начиная с того момента, когда ребенок начинал испытывать чувство вины, им руководили веления Бога, которые не следует путать с человеческими приказами. В православии прежде, чем ребенка допустят к причастию, он должен пройти через двухлетнее религиозное обучение, подготавливающее его к торжественному личному причастию. Исповедь происходит на глазах у всех, посреди хоров; священник стоит тут же, но кающийся обращается к иконе Спасителя. Ребенок ничего не говорит о своей частной жизни. Священник спрашивает: «Грешил ли ты против Первой заповеди?» – «Да, грешен». – «Против Второй заповеди?» – «Да, грешен… Я грешен во всем». Но его поступки не передаются в подробностях любопытному собеседнику. Изучив за два года обучения начатки своей религии, ребенок после маленького семейного праздника вновь допускался к причастию – уже как «взрослый, отвечающий за свои поступки».
Многим детям трудно даже разобраться в том, что такое грешить действием, и тем более в том, что такое грешить упущением. Ну а понятие «грешить мыслями» для ребенка вообще не имеет смысла.
У ребенка-католика все не так: с пяти лет его подчиняют малой катехизации[24]. В детском воображении место родителей занимает Бог. Вместо пробуждения к духовной жизни ритуал низводится до психологического осмысления мистики и до эротизации отношения Бога к ребенку и наоборот. Для взрослых это было способом оказать давление на ребенка, пригрозив ему высшей карой провидения, «смертным грехом», адом. Многим детям трудно даже разобраться, что такое грешить действием, тем более в том, что такое грешить упущением. Ну а понятие «грешить мыслями» для ребенка вообще не имеет смысла. Семилетние дети не знают, что такое мыслить, думать. Мыслить – это добровольный акт. Впрочем, думают очень немногие люди (как сказал господин Тэст[25], «никто не размышляет»). Целенаправленная мысль, мысль, которая работает над чем-нибудь, как певец работает над своим голосом, – это акт осознанный, не имеющий ничего общего с фантазмами[26]. Ребенок принимает за мысли свои фантазмы. Как же в таком случае он может постичь разницу между грехом мысленным и грехом по упущению? Из всего этого он извлекает только страх смертного греха. Постановление католической церкви безо всякой пользы наделило чувством вины все поколения нашего века во имя того самого Христа, к которому детей хотели, так сказать, приблизить! А ведь Он пришел в мир ради ведущих неправедную жизнь, грешников, безнравственных людей, стоящих вне закона или, во всяком случае, тех, кого считают таковыми ревнители порядка.
И как бы мы ни относились к чувству вины, испытываемому по поводу тела и тех его потребностей, что проявляются с наступлением отрочества в новых отношениях, выходящих за границы семейной среды, к взрыву жизненных сил, связанному с созреванием, к мастурбации, всегда переживаемой как падение и крайнее средство в безвыходном положении, – с какой стати объявлять их грехом по отношению к Богу? С тем же успехом можно объявить грешником прыгуна, не сумевшего перепрыгнуть планку, которую он во что бы то ни стало решил преодолеть, и взбешенного собственным бессилием!
3 глава
Воспоминания детства
Ангел, карлик и раб, или Ребенок в литературе
В средневековой литературе Западной Европы ребенок занимал место бедняка или даже зачумленного – этакой парии. Такова воля Церкви. Сочинения средневековых клириков[27] напоминают, что ребенок – это существо, которого следует во всем остерегаться, так как он может быть вместилищем темных сил. Новорожденный еще принадлежит к низшему миру, ему только предстоит родиться для жизни духа. Он несет проклятие, павшее на человека, изгнанного из рая, он платит за грехи взрослых, как если бы он всегда оказывался плодом греха. По отношению к нему используются презрительные, а то и бранные выражения. В течение долгого периода он находится в такой немилости, что его даже крестят с опозданием. Да и после того, как всех детей начинают систематично подвергать обряду крещения, считается, что крещение не уничтожает факта первородного греха. На смену этому обскурантизму приходит гуманизм Возрождения, который положит конец опале божьих уродцев, место которым в чистилище, а то и в аду, рядом с низшими существами, слугами, рабами и животными. В первую очередь вспомним тут мэтра Алькофрибаса с его гениальной притчей о Гаргантюа, который благодаря силе слова рождается великаном. Теперь от взрослых требуется обрести детское простодушие, то самое детское простодушие, которое в XVIII веке превратится в первую христианскую добродетель. Церковь, сначала оттеснив живущего в человеке ребенка в тень, теперь реабилитирует его в сознании людей.
«Церковь возбраняет нам презирать их (детей) в силу глубокого почтения, какое питает к ангелам блаженным, оберегающим их». («Трактат о выборе и методе учения», Флери, 1686).
«Будьте как новорожденные младенцы», – советует Жаклин Паскаль в своей молитве, включенной в свод правил для маленьких пансионерок Пор-Рояля («Правила для детей», 1721).
Возможно, эту реабилитацию подготовил и облегчил культ младенца Иисуса. Во всяком случае, он знаменует собой этап, первый опыт. Ясли были изобретены святым Франциском Ассизским в начале XIII века. До него символической колыбели ребенка не существовало. Ангел или демон, он был или воздушным созданием, или находился среди углей пылающих. Символическое дитя находится между небом и землей, меж двух стульев ханжества, лежит между двумя молитвенными скамеечками. Не то падший ангел, не то будущий герой.
Другая историческая причина реабилитации ребенка – культ маленьких принцев. Он возник в разгар религиозных войн. Во времена противостояния католиков и протестантов Екатерина Медичи вознамерилась объехать Францию в карете, демонстрируя толпам нового короля – Карла IX, которому тогда было десять лет. Это было в 1560 году. Людовика XIII чествовали как короля-дитя. Двор чрезвычайно заботился о его популярности – так никогда прежде не заботились о популярности отпрыска царствующего дома. Все, что касается положения ребенка и его места в обществе, циклично, но диалектика понятий о нем гораздо сложнее и тоньше, чем можно подумать, исходя из ведущих принципов эпохи. Поэтому нельзя утверждать, что в средние века дитя как символ невинности и чистоты не существует. Хотя такой взгляд не выступает на первый план в литературе, он существует в народных песнях, в рождественских песнопениях. В XIII веке в лирический репертуар входит прославление материнства. Разумеется, установки, игнорирующие всякую диалектику, способны довести до крайности и неестественности любое явление, лишая его многосторонности и многозначности. Но подобные принципы нельзя считать и чистым вымыслом, произволом. Любой господствующий принцип обращен к человеку, который в конце XX века может претендовать если не на охват явления во всей его полноте, то хотя бы на постижение тайны во всей ее сложности и на умение уважать ее как одну из составляющих реального человека в процессе его становления.
Из преобладающего в средние века мнения становится ясно, что прежде всего в эту эпоху стремились подчеркнуть пластичность, податливость детства и влияние среды, воспитателей на юные умы. В латентном состоянии[28] ребенок порочен. Его может спасти только религия. Именно эту концепцию поддерживает Фенелон в своем «Телемахе»[29], рационализируя и обмирщая мнение церковников: чтобы ребенок не был порочен, его надлежит полностью сформировать воспитанием. Руссо выворачивает этот постулат наизнанку: ребенок рождается добрым дикарем, порочным делает его общество. Ленин для своих юных пионеров прибегает к модели Телемаха. Эти внутренние противоречия без конца воспроизводятся с каждым новым циклом. Но наследие Руссо воспримут романтики. Эмиль Жан-Жака Руссо открывает путь маленькой Фадетте и Полю с Виргинией[30].
В начале XIX века, согласно господствующей диалектике, на первый план выходит ангелизм. Все романтические поэты воспевают ребенка. Но его изображение инфантилизировано. Ребенок плохо воплощен и весьма условен. Это не более чем зыбкий призрак, свидетельствующий о божественной природе человека и об утраченном рае. Взрослому он напоминает о первоначальной чистоте, самом благородном, самом харизматическом состоянии человека.
Романисты XIX века стремятся поместить ребенка в его социальное окружение и драматизируют его участь. Он – жертва общества, он проходит все ступени своего крестного пути: от козла отпущения до мученика.
Право на жизнь и смерть
В Германии, во времена Римской империи, общество, судя по всему, предоставляло отцу право на жизнь и смерть ребенка только в момент его рождения и до первого кормления грудью.
В Риме действовали законы, которые, по решению суда, ограничивали patria potestas[31], являвшуюся фактическим правом.
Во II веке н. э. Адриан приговорил к изгнанию одного отца семейства за то, что тот на охоте убил своего сына, вина которого состояла в прелюбодеянии с собственной мачехой – обстоятельство крайне неблагоприятное для жертвы.
В начале III века н. э. суд потребовал, чтобы отцы не убивали сами своих детей, а отдавали их под суд.
В начале IV века н. э., по законодательству Константина, отец-убийца должен был нести наказание за детоубийство (L. unic, C., De his parent vel. Lib. occid., IX, 17).
В VI веке кодекс Юстиниана положил конец праву родителей распоряжаться жизнью и смертью детей (IX, 17, loi unigue, 318).
Детоубийства
В процессах по детоубийствам, вопреки их впечатляющей многочисленности, бывает трудно отделить этику от юриспруденции.
Следует ли карать за убийство новорожденного менее сурово, чем за убийство ребенка постарше? Больше всего, кажется, на суд производит впечатление способ, которым было исполнено убийство (жестокое обращение, яд, нож). Создается впечатление, что попытка самоубийства преступника, следующая за детоубийством, является смягчающим обстоятельством. Примеры: в 1976 году Жослин Л., 30 лет, убивает своего сына, 10-ти лет, и пытается покончить с собой – в 1977 году приговорена к четырем годам заключения; в 1975 году Элиан Ж. ошпарила своего двухлетнего сына, что привело к его смерти, – пожизненное заключение.
Особо жестокое обращение
Похоже, что суд склоняется к менее строгой мере наказания, учитывая, что наложенные на преступных родителей санкции не решают конфликта с ребенком-жертвой. Заметим, что ребенок-мученик лишен судебной защиты (его интересы не представляет адвокат).
Случаи дурного обращения родителей с детьми чаще всего остаются безнаказанными. Окружающие своим молчанием покрывают преступления или самих преступников. Тревогу поднимают врач, социальные службы, иногда соседи.
Удары и раны, постоянно наносимые из жестокости, караются строже, чем результаты «отеческого воспитания», которые слишком часто считаются прискорбными, но простительными несчастными случаями.
Изнасилование ребенка отцом или отчимом чаще всего скрывается как семейная тайна. Если правосудие вмешивается, нелегко бывает отличить сексуальные сношения по принуждению или вследствие акта насилия от связи, обусловленной покорностью ребенка при соучастии окружения.
Даже умиляясь детством, даже воспринимая ребенка как персонаж романа, литература XIX века на самом деле лишь воссоздает социально-моральную картину или поэтический образ утраченного рая или поруганной невинности. Все это лишь представления взрослых о том, что принято называть «ребенком». Романтизм предъявляет свои требования – авторы, сочувствующие жертвам существующего порядка, выводят ребенка на сцену в сентиметальном и гуманном свете – Гаврош, Оливер Твист, Дэвид Копперфильд. Но и они проходят мимо воображаемого мира первых лет жизни. Взрослые остаются в плену собственной субъективности, идеализируя собственную юность. Это анархический реванш писателей над церковниками; писатели опровергают Церковь, говоря: мы рождаемся безгрешными, нас развращает общество.
С неудержимым наступлением натурализма вновь появляется амбивалентность. Вновь ставится вопрос о врожденной доброте ребенка. Показывая, что дети довольно легко адаптируются в пагубной среде (Диккенс, Гюго), что на улице они чувствуют себя как рыба в воде, романист изображает их сметливость, дар подражать с одинаковой легкостью и добродетелям и порокам взрослых, их хитрости, их притворство, их умение жить среди социальной жестокости, обращая ее себе на пользу, их аморальность. Они на грани маргинализации[32] , почти маргиналы, и они голодны. Нужда в покровителе сокращает путь к правонарушениям. В глазах писателя-натуралиста (Золя) ребенок перестает быть персонажем, которого романист во что бы то ни стало намерен приукрасить и вознаградить. Натуралист претендует на то, чтобы показать ребенка во плоти, таким, каков он есть: ни плохим, ни хорошим – живым. Бедняк гол и унижен – это страдания человечества в миниатюре. Многие заходят так далеко, что обвиняют человеческую природу и приписывают уличным мальчишкам всевозможные пороки, словно принимая сторону церковников прошлых веков с их негативным отношением к Божьим сиротам[33] . Жюль Валлес[34] («Ребенок») порывает с натуралистической мелодрамой, повествующей о чахлом заморыше, неизменной жертве-малютке. Да, жертва, но не смирившаяся и не пассивная. Жертва в состоянии обороны. Час мятежа настал. Первые потрясения бунта молодежи совпадают с трагической утопией Коммуны. Ребенок Валлеса на баррикадах продолжает тот штурм, в котором первый камень был освящен Гаврошем.
Наш XX век не изобретет ничего нового в этой области. Он лишь быстрее воспроизводит все тот же диалектический цикл, и два поколения писателей будут по очереди использовать в постромантизме все скрытые и явные темы средневековья. Экзистенциализм принимает наследие натурализма, выражая его в других терминах. В «Словах» Сартра рассказчик восстанавливает годы своей юности как совокупность поз и ужимок, адресованных ближним. Ребенок-хамелеон приспосабливает свое поведение к поведению окружающих, чтобы манипулировать ими или чтобы они оставили его в покое. То окружающее, что ему навязывают, настолько ему неприятно, что он просто выбирает себе образец для подражания и следует ему.
Во всей этой литературной традиции, во всех ее проявлениях принимается в расчет, изучается, описывается только социальное поведение ребенка. Единственное новшество у Сартра – это его попытка остаться нейтральным.
Первооткрыватели же, маргиналы, – те смотрят на ребенка иначе: вот дремлет бессильное воображение, вот в бесплодной почве пробиваются ростки креативности, и вся проблема заключается в том, чтобы не позволить взрослым ее задушить. Но как? Кто интересуется сознательным и бессознательным первых лет жизни, воображаемым миром этого безнадежного и в то же время многообещающего одиночества? Кто исследует эти галереи, эти колодцы, эти природные источники, подобные подземной вселенной, невидимой, но реальной?