
Полная версия
Городок Окуров
– Ты меня успокой все-таки! – снова заговорил он. – Что я сделал, а?
– Это насчет доноса? – спросил кривой. – Ничего! Привязаться ко мне трудно: против государь-императора ничего мною не говорено. Брось это!
– Вот – душа! – кричал Бурмистров, наливая водку. – Выпьем за дружбу! Эх, не волен я в чувствах сердца!
Выпили, поцеловались. Тиунов крепко вытер губы, и беседа приняла спокойный, дружеский характер.
– Ты сообрази, – не торопясь, внушал кривой, – отчего твое сердце, подобно маятнику, качается туда-сюда, обманывая всех, да и тебя самого? От нетвердой земли под тобою, браток, оттого, что ты человек ни к чему не прилепленный, сиречь – мещанин! Надо бы говорить – мешанин, потому – все в человеке есть, а все – смешано, переболтано…
– Верно! – мотая головой, восклицал Вавило. – Ах, ну и верно же, ей-богу! Всё во мне есть!
– А стержня – нету! И все мы такие, смешанные изнутри. Кто нас ни гни – кланяемся и больше ничего! Нет никаких природных прав, и потому – христопродавцы! Торговать, кроме души, – нечем. Живем – пакостно: в молодости землю обесчестив, под старость на небо лезем, по монастырям, по богомольям шатаясь…
– Верно! Жизнь беззаконная!
– Закон, говорится, что копь: куда захочешь, туда и поворотишь, а руку протянуть – нельзя нам к этому закону! Вот что, браток!
Гладкая речь Тиунова лентой вилась вокруг головы слободского озорника и, возбуждая его внимание, успокаивала сердце. Ему даже подумалось, что спорить не о чем: этот кривой, чернозубый человек славе его не помеха. Глядя, как вздрагивает раздвоенная бородка Якова Захарова, а по черепу, от глаз к вискам, змейками бегают тонкие морщины, Бурмистров чувствовал в нем что-то, интересно и жутко задевающее ум.
– Гляди вот, – говорил Тиунов, направляя глаз в лицо Вавилы, – ты на меня донес…
Вавило передернул плечами, точно от холода.
– А я тебе скажу открыто: возникает Россия! Появился народ всех сословий, и все размышляют: почему инородные получили над нами столь сильную власть? Это значит – просыпается в народе любовь к своей стране, к русской милой земле его!
Прищурив глаз, кривой налил водки, выпил и налил еще.
– А долго ты пить можешь? – с живым любопытством спросил Бурмистров.
Бывалый человек спокойно ответил:
– Пока водка есть – пью, а как всю выпью, то – перестаю…
Этот ответ вызвал у Вавилы взрыв резвого веселья: он хохотал, стучал ногами и кричал:
– Эт-то ловко!
Просидели до позднего вечера, и с той поры Бурмистров стал всем говорить, что Яков Захаров – умнейший человек на земле. Но, относясь к Тиунову с подчеркнутым уважением, он чувствовал себя неловко перед ним и, вспоминая о доносе, размышлял:
«Молчит, кривой дьявол! Видно, ищет своей минуты, когда бы ловчее осрамить меня…»
При этой мысли кровь в груди у него горячо вскипала, он шумно отдувался, расширяя ноздри, как породистый конь, и, охваченный тревожным темным предчувствием неведомой беды, – шел в «раишко», к Лодке, другу своего сердца и складочному месту огорчений своих.
Лодка – женщина лет двадцати трех, высокая, дородная, с пышною грудью, круглым лицом и большими серо-синего цвета наивно-наглыми глазами. Ее густые каштановые волосы гладко причесаны, тщательно разделены прямым пробором и спускаются на спину толстой, туго заплетенной косой. Тяжесть волос понуждает Лодку держать голову прямо, – это дает ей вид надменный. Нос у нее не по лицу мал, остр и хрящеват, темно-красные губы небольшого рта очерчены строго, она часто облизывает их кончиком языка, и они всегда блестят, точно смазанные маслом. И глаза ее тоже блестят приятною улыбкою человека, довольного своею жизнью и знающего себе цену.
Ходит она уточкою, вперевалку, и даже когда сидит, то ее пышный бюст покачивается из стороны в сторону; в этом движении есть нечто, раздражающее угрюмого пьяницу Жукова; часто бывает, что он, присмотревшись налитыми кровью глазами к неустанным колебаниям тела Лодки, свирепо кричит:
– Перестань, дьявол! Сиди смирно!
Рыжая щетина на его круглой голове и багровых щеках встает дыбом, и глаза мигают, словно от испуга.
– Малина с молоком! – называет, восхищаясь, Лодку веселый доктор Ряхин и осторожно, со смущенной улыбкой на костлявом лице, отдаляется от нее. Он тяготеет к неугомонной певунье, гибкой и сухонькой Розке, похожей на бойкую черную собачку: кудрявая, капризная, с маленькими усиками на вздернутой губе и мелкими зубами, она обращается с Ряхиным дерзко, называя его в глаза «зелененьким шкелетиком». Она всем дает прозвища: Жуков для нее – «Ушат Помоевич», уныло-злой помощник исправника Немцев – «Уксус Умирайлыч».
Третья девица – рыжая коротенькая Паша – молчалива и любит спать. Позевывая, она тягуче воет. У нее большой рот, неровные крупные зубы. Косо поставленные, мутно-зеленые глазки смотрят на всех обиженно и брезгливо, а на Четыхера – со страхом и любопытством.
Сорокалетняя рослая и стройная Фелината Назаровна Воеводина относится к девицам хорошо, покровительствует их сердечным делам, вмешивается в ссоры и умеет безобидно примирить. Лицо у нее хорошее, доброе, в глазах, всегда как бы полупьяных, светится странная, полувеселая улыбка. Она и сама еще не прочь угодить гостям: чудесно пляшет русскую, ловко играет на гитаре, умеет петь романсы о любви. Голос у нее небольшой, но очень гибкий и слащавый, он точно патока обливает людей, усыпляя в них все чувства, кроме одного. Причесывается Фелицата, спуская волосы на уши, любит хорошо одеваться, выписывает модный журнал, а когда пьяна – обязательно читает девицам и гостям стихи: «По небу полуночи ангел летел». При всем этом дела ее идут хорошо: известно, что за три года она положила в сберегательную кассу при казначействе тысячу семьсот рублей.
Когда Бурмистров подходит к воротам «Фелицатина раишка» – обезьяноподобный Четыхер ударом толстой и кривой ноги отворяет перед ним калитку.
– Здравствуй, черт! – говорит Вавило, косясь на длинные ручищи привратника, сунутые в карманы короткого полушубка.
– Здорово, дурак! – равнодушно и густо отвечает Четыхер.
Бурмистров дважды пробовал драться с этим человеком, оба раза был жестоко и обидно побит и с той поры, видя своего победителя, наливался тоскливою злобою.
С нею он и шел к Лодке. Женщина встречала его покачиваясь, облизывая губы, ее серовато-синие глаза темнели; улыбаясь пьяной и опьяняющей улыбкой, томным голосом, произнося слова в нос, она говорила ему:
– Уж я ждала, ждала…
– Ждала! – сурово и не глядя ей в лицо, отзывался Бурмистров. – Я третьего дня был!
Она молча прижималась к нему, дыша прерывисто и жарко.
– Али смешала с кем?
– Тебя-то? – тихо спрашивала она. Наигравшись с ним, она угощала красавца пивом, а он, отдыхая, жаловался:
– Вот – тридцать годов мне, сила есть у меня, а места я себе не нахожу такого, где бы душа не ныла!
– А ты ходи ко мне почаще! – предлагала Лодка, сидя на постели и всё время упорно глядя в глаза ему.
Он хмурился, мотал головой и скучно говорил:
– Велика радость – ты! Для меня все бабы – пятачок пучок. Тобой сыт не будешь!
– Али я тебя не кормлю, не даю тебе сколько могу?
– Я не про то, дура! Я про душу говорю! Что мне твои полтинники?
Беседовали лениво, оба давно привыкли не понимать один другого, не делали никаких усилий, чтобы объяснить друг другу свои желания и мысли.
– Чего тебе надо?! – равнодушно покачиваясь, спрашивала Лодка.
Бурмистров закрывал глаза, не желая видеть, как вызывающе играет ненасытное тело женщины, качаются спущенные с кровати голые ноги ее, желтые и крепкие, как репа.
– Чего надо? – бормотал он. – Ходу, дороги надо!
– Иди! – двусмысленно улыбаясь, отвечала она. – Кто мешает?
– Все! И ты тоже!
В комнате пахнет гниющим пером постели, помадой, пивом и женщиной. Ставни окна закрыты, в жарком сумраке бестолково маются, гудят большие черные мухи. В углу, перед образом Казанской божьей матери, потрескивая, теплится лампада синего стекла, точно мигает глаз, искаженный тихим ужасом. В духоте томятся два тела, потные, горячие. И медленно, тихо звучат пустые слова – последние искры догоревшего костра.
Но чаще Бурмистров является красиво растрепанный, в изорванной рубахе, с глазами, горящими удалью и тоской.
– Глафира! – орет он, бия себя в грудь. – Вот он я, – твой кусок! Зверь жадный, на, ешь меня!
Тогда глаза Лодки вспыхивают зеленым огнем, она изгибается, качаясь, и металлически, в нос, жадно и радостно поет, как нищий, уверенный в богатой милостыне:
– Миленький мой, заму-учился! Родненький мой братик, обиженный всеми людьми, иди-ка ты ко мне, приласкаю тебя, приголублю одинокого…
– Глафира! – впадая в восторг, кричал Вавило. – Возьми ты сердце мое – возьми его – невозможно ему дышать, – ну, нечем же, нечем!
В этот час он особенно красив и сам знает, что красив. Его сильное тело хвастается своей гибкостью в крепких руках женщины и тоскливый огонь глаз зажигает в ней и страсть и сладкую бабью жалость.
– Нету воли мне, нет мне свободы! – причитает Вавило и верит себе, а она смотрит в глаза ему со слезами на ресницах, смотрит заглатывающим взглядом, горячо дышит ему в лицо и обнимает, как влажная туча истощенную зноем землю.
Случалось, что после такой сцены Бурмистров, осторожно поднимая голову с подушки, долго и опасливо рассматривал утомленное и бледное лицо женщины. Глаза у нее закрыты, губы сладко вздрагивают, слышно частое биение сердца, и на белой шее, около уха, трепещет что-то живое. Он осторожно спускает ноги на пол – ему вдруг хочется уйти поскорее и тихо, чтобы не разбудить ее.
Иногда это удавалось, но чаще женщина, вздрогнув, вскакивала, спрашивая строго и пугливо:
– Ты что хочешь?
– Ухожу, – кратко говорил он, не глядя на нее.
Она следила серым взглядом полинявших глаз, как он одевается.
– Когда придешь?
– Приду – увидишь!
– Ну, прощай.
– Прощай!
И бывало так, что вдруг он чувствовал бешеную злобу к этой женщине, щипал ее и сквозь зубы говорил:
– Кабы не ты, дьявол мой, – эх! Был бы я свободен совсем…
Сначала она смеялась, вскрикивая:
– Щекотно, ой!
Но когда, раздражаемый ее криками, смехом и сопротивлением, он начинал бить ее – Лодка, ускользая из его рук, бежала к окну и звонко звала:
– Кузьма Петрович!
Являлся Четыхер. Но всегда заставал мирную картину: Бурмистров с Лодкой стояли или сидели обнявшись, и женщина говорила, нагло и наивно улыбаясь:
– Ай, простите нас, Кузьма Петрович, дурю я всё, по глупости моей! Выпейте стаканчик, не угодно ли? Пожалуйте, вот и закусочка!
Четыхер молча выплескивал водку или пиво в свою пасть, осматривал Бурмистрова и, значительно крякнув, выдвигался за дверь, а Вавило, покрытый горячей испариной, чувствовал себя ослабевшим и ворчал:
– Дура… Шуток не понимаешь!
Она, смеясь, облизывала губы, вздыхала и, вновь обнимая его, заглядывала ему в глаза вызывающим взглядом.
Когда Вавило рассказал ей о Тиунове и его речах, Лодка, позевывая, заметила:
– Вот и Коля-телеграфист так же говорит: быть поскорости бунту! Немцев тоже боится, а доктор – не верит!
– Смутьяны! – заворчал Вавило. – Бунтов захотели с жиру да со скуки!
Лодка равнодушно предложила:
– Хочешь – я Немцову скажу про кривого?
– Что скажешь?
Заплетая косу и соблазнительно покачиваясь, Лодка ответила:
– Не знаю! Ты научи.
Подумав, Вавило скучным голосом молвил:
– Нет, не надо. Не касайся этого, – что тебе? Да и я ведь так только, с тобой говорю, а вообще – наплевать на всё!
Через минуту он, вздохнув, добавил:
– Может, кривой-то правду говорит насчет мещанов? И про бунт тоже. Конечно, глупость это – бунты… ну, а я бы все-таки побунтовался, – эх!
– Уж ты у меня! – запела Лодка, обнимая его.
– Н-да-а, я бы показал себя! – разгораясь, восклицал Бурмистров.
Однажды, под вечер, три подруги гуляли в саду: Лодка с Розкой ходили по дорожкам между кустов одичавшей малины, а Паша, забравшись в кусты и собирая уцелевшие ягоды, громко грызла огурец.
Розка с жаром читала на память неприличные стихи. Лодка качалась, приятно облизывая губы, порою торопливо спрашивала:
– Как? Как?
И удивлялась:
– Вот так память у тебя!
– Он меня, как скворца, учит! – объясняла Розка. – Посадит на коленки, возьмет за уши да прямо и в рот и в глаза и начитывает, и начитывает!
Вздохнув, Лодка задумчиво молвила:
– Докторам все тайности известны! Ах, и смелый он у тебя, – ничего не боится!
– Ничего! А то вот какие стишки еще…
Снова раздался ее торопливый говорок. Когда они проходили мимо Паши, рыжая девушка, сонно взглянув на них, проворчала:
– Эки пакостницы!
– А ты жри, знай! – отозвалась Розка на ходу, точно камнем кинула.
– Да-а, – вздрогнув, задумчиво протянула Лодка. – Какой смелый!
Над малинником гудели осы и пчелы. В зелени ветел суматошно прыгали молодые воронята, а на верхних ветвях солидно уместились старые вороны и строго каркали, наблюдая жизнь детей. Из города доплывал безнадежный зов колокола к вечерней службе, где-то озабоченно и мерно пыхтел пар, вырываясь из пароотводной трубки, на реке вальки шлепали, и плакал ребенок.
– Любишь, как укроп пахнет? – тихо спросила Лодка подругу, но та, не отвечая на вопрос, с гордостью рассказывала:
– Ему – все одинаково, ничего он не боится! Ты слушай…
Оглядываясь, она тихонько начала:
– «Однажды бог, восстав…» Смотри-ка, Симка за нами подглядывает!
Прищурив глаза, Лодка посмотрела.
– И правда! Вот, – тоже стишки умеет сочинять.
– Ну уж! – пренебрежительно мотнув головой, воскликнула Розка. – Юродивый-то!
– Пойдем к нему?
– Пойдем, посмеемся! – согласилась Розка.
В проломе каменной стены сада стоял длинный Сима с удочками в руке и бездонным взглядом, упорно, прямо, не мигая, точно слепой на солнце, смотрел на девиц. Они шли к нему, слащаво улыбаясь, малина и бурьян цапали их платья, подруги, освобождаясь от цепких прикосновений, красиво покачивались то вправо, то влево, порою откидывали тело назад и тихонько взвизгивали обе.
– За рыбой? – ласково спросила Лодка.
Не шевелясь, Сима ответил:
– Да.
– Рано сегодня!
– Скоро начнется самый клев, – объяснил юноша, не сводя пустых глаз с лица девушки.
Розка, ущипнув подругу, спросила:
– Слышал стишки?
Сима утвердительно кивнул головой.
– Получше твоих-то, – задорно сказала черненькая девица.
– Нет, – негромко ответил Девушкин. Это рассердило Розку.
– Скажите! – с досадой воскликнула она. – Какой ферт! Да ты совсем и не умеешь сочинять-то! Мя-мямя – только и всего у тебя!
– Я хочу, чтобы как молитва было, – тихо сказал Сима, обращаясь к Лодке.
Каждый раз, когда эта женщина видела юношу, наглый блеск ее взгляда угасал, зрачки расширялись, темнели, изменяя свой серо-синий цвет, и становились неподвижны. В груди ее разливался щекотный холодок, и она чаще облизывала губы, чувствуя во всем теле тревожную сухость. Сегодня она ощущала всё это с большей остротою, чем всегда.
«Некрасивый какой!» – заставила она себя подумать, пристально рассматривая желтоватое голодное лицо, измеряя сутулое тело с длинными, как плети, руками и неподвижными, точно из дерева, пальцами. Но взгляд ее утопал в глазах Симы, уходя куда-то всё дальше в их светлую глубину; беспокойное тяготение заставляло ее подвигаться вплоть к юноше, вызывая желание дотронуться до него.
Он не однажды говорил ей свои стихи, и, слушая его тихий и быстрый, размеренный говорок, она всегда чувствовала смущение, сходное с досадой, не знала, что сказать ему, и, вздыхая, молчала. Но каждый раз, помимо воли своей, спрашивала:
– Сочинил стихов?
– Да, – ответил Сима, наклоняя голову.
– Уйду я, ну вас к лешему! – воскликнула Розка, окидывая их насмешливым взглядом. – Ты, Глафира, поцеловала бы его разочек, да и пусть идет…
Засмеявшись, она отошла в кусты, звонко напевая:
И я ль страдала, страданула,С моста в речку сиганула…– Ну, что же, скажи! – вздохнув, предложила Лодка.
Он поднял голову, благодарно улыбнулся ей, на щеках у него вспыхнули розовые пятна, пустые глаза налились какою-то влагою. Лодка отодвинулась от него.
Пресвятая богородица,Мати господа всевышнего!Обрати же взор твой ласковыйНа несчастную судьбу детей!Челюсть у него дрожала, говорил он тихо, невнятно. Стоял неподвижно и смотрел в лицо женщины исподлобья, взглядом робкого нищего. А она, сдвинув брови, отмечала меру стиха легкими кивками головы, ее правая рука лежала на камнях стены, левая теребила пуговицу кофты.
В темных избах дети малыеГибнут с холода и голода,Их грызут болезни лютые,Глазки деток гасит злая смерть!Редко ласка отца-материДитя малое порадует,Их ласкают – только мертвеньких,Любят – по пути на кладбище…– Будет! – сказала Лодка, еще дальше отступая от него.
Сима взглянул в лицо ей и уныло замолчал, ему показалось, что она сердится: щеки у нее побелели, глаза стали темно-синими, а губы крепко сжались. Сима стал виновато объяснять:
– Это я потому, что у Стрельцовых Лиза померла. Долго очень хворала, а мать всё на поденщину ходит, – сердилась на нее, на Лизу: мешаешь, кричала. А умерла – так она третьи сутки плачет теперь, Марья-то Назаровна!
– Знаю я это! – почти с досадой, но негромко сказала женщина. – Хоронила я детей… двое было…
Она оглянулась: розовый сумрак наполнял сад, между ветвями деревьев, бедно одетых осеннею листвою, сверкало багровое солнце.
– Идем со мной! – вдруг приказала она Симе; юноша положил удилища и покорно тронулся с места, неловко поднимая ноги. Она же шла быстро и, как бы прячась от кого-то, нагибалась к земле. Привела его в темный угол сада и там, указав на кучу мелкого хвороста, шепнула ему:
– Сядь!
И, когда он сел, обняла его за шею, тихо и торопливо спрашивая:
– Ведь ты любишь меня, любишь?
– Да, – ответил Сима, вздрогнув.
– Ну, и я тебя люблю! – быстро сказала она.
Он, испуганно взглянув в лицо ей, отодвинулся.
– Это… это уж неправда… вы нарочно…
– Ах, господи! – тихонько воскликнула женщина. – Ей же богу! Вот – перекрестилась, видишь?
Тогда он взвыл, рванулся к ней и, сунув голову в колени ее, бормотал, радостно всхлипывая:
– Я ведь давно-о! Я вас – так люблю…
Отталкивая его, она шепотом говорила:
– Ну, скорее, – ах, да скорее же…
Сима не понимал ее слов, она грубо схватила его, поспешно отдалась и потом сразу спокойно сказала, вздыхая глубоко и ровно:
– Ну, вот! Теперь ты будешь ходить ко мне, – будешь? Я скажу дворнику, чтобы пускал тебя!
Движением локтя она отстранила его от себя и встала, высокая и красивая.
– Ты знаешь – у меня муж есть? – спросила она, испытующе глядя в его ошеломленное и пьяное лицо.
– Знаю! – прошептал Сима.
– И любовник тоже есть…
Он смотрел в лицо ей, растерянно улыбаясь, пошатывался и молчал.
– Ну? Как же ты теперь будешь? – любопытно спросила она.
– Я скажу ему…
Лодка вздрогнула, выпрямилась.
– Что скажешь? Кому?
– Вавиле. Ничего! – успокоительно и радостно проговорил юноша. – Я уж сам, вы не бойтесь…
Что-то ласковое, почти материнское мелькнуло в глазах Лодки.
– Не смей! – строго сказала она. – Дурачок, – разве это можно?!
И, положив тяжелые руки на плечи юноши, ласково продолжала:
– Он убьет тебя, дурашка ты! Ты – молчи!
Повернула его и, легонько подталкивая, шептала:
– Ну, уходи теперь! Иди, прощай! Смотри же, молчи! Помни – убьет!
Он пытался обернуться к ней – ему хотелось обнять ее, но, когда он обернулся, она уже быстро и не оглядываясь шла прочь от него. Юноша неподвижно стоял над кучей полугнилого мусора, дремотно улыбался и смотрел влажным взглядом в кусты, где – точно облако – растаяли мягкие белые юбки.
Лодка шла так быстро, точно боялась, что кто-то неприятный остановит ее. Подпрыгивая по лестнице, вбежала в свою комнату, заперла дверь па ключ, схватилась за спинку кровати и глубоко вздохнула.
В полутьме комнаты скорбно мигал синий глаз лампады, вокруг образа богоматери молитвенно качались тени.
Женщина долго смотрела в угол, потом бесшумно опустилась на колени – точно прячась за высокой спинкой кровати, – и, сложив руки на груди, громко, льстиво зашептала:
– Пресвятая богородица, помилуй рабу твою, окаянную грешницу Глафиру!
Слава Симы Девушкина перекинулась через реку: земский начальник приказал привести к нему поэта, долго слушал его стихи, закрыв глаза и мотая головой, потом сказал:
– Надо учиться тебе, ты мало грамотен! Читать любишь?
Утомленный чтением и напуганный строгим лицом земского, Сима молчал.
Штрехель погладил бритые щеки ладонями, внимательно оглядел нескладное тело стоявшего у притолки и заговорил снова:
– Надо читать, братец мой! Пушкина надо читать! Знаешь Пушкина?
– Нет.
– Как? – удивился земский. – А помнишь в школе:
Встает заря, идет разносчик,На биржу тянется извозчик…Это и есть – Пушкин! Ты где учился?
– В церковно-приходской.
– Ага, да! Но – Пушкина надо знать! Я тебе выпишу его книги, у меня нет сейчас, я выпишу из губернии. Что, у тебя здоровье слабое?
– Слабое, – эхом отозвался поэт.
– Надо лечиться! Ты ходи по праздникам гулять в Черемухинский бор, там – сосны, это очень полезно для тебя.
Дал Симе полтинник и ласково проводил его до прихожей.
Отец Исаия Кудрявский тоже одобрял стихи Симы.
– Похвально, Симеон, похвально! – говорил он, помахивая благообразной головой. – Очень одобряю. И направление мысли и простота штиля – весьма трогает душу! Трудись, юноша, не зарывай в землю богом данного таланта и с помощию Симеона-богоприимца – молитвенника твоего – поднимешься, гляди, из мрака до высот. Вино – испиваешь?
– Нет, – сказал Сима, вздохнув, – вредно мне!
– Так! Это тоже похвально! – произнес отец Исаия, а когда поэт подошел под благословение – сунул ему в руку три больших пятака и объяснил: – Это тебе на нужды твоя и за труды по чтению сочинении, кои – повторю – весьма и весьма заслуживают всяческих похвал.
Приглашали Симу и другие образованные люди города; он торопливо и робко говорил стихи, глотая слога и целые слова, и уходил, одаренный двугривенными и гривенниками.
Даже торговцы базара иногда зазывали его в лавки и, внимательно прослушав, награждали пячаком или алтыном. Некоторые, помоложе, советовали:
– Ты бы, парень, веселое выдумал чего-нибудь, а то уж скучно больно! Веселое-то – можешь?
– Нет, – отвечал Сима печально и виновато.
– Это жаль!
Доктор Ряхин, заставив поэта прочитать стихи, воскликнул, усмехаясь:
– Вот еще одна жертва ненужная!
А потом записал несколько стихотворений, обещая куда-то послать их, но при этом сказал, потирая свои сухие руки:
– Длиннейший мой юноша! Все это, может быть, и недурно, только – едва ли своевременно, да! Ничего не обещаю, но непременнейше пошлю в разные места.
Он денег Симе не дал.
Девушкин начал прятаться от людей, ходил в город всё реже и только когда не мог избежать этого. Ясно видел, что никому не нравится, все смотрят на него с любопытством и нет людей, которые привлекали бы его сердце. Его длинная фигура, с неуклюжею головою на уродливо тонкой шее, желтое, костлявое лицо и пустые глаза, его робость, скрипучий, срывающийся голос и неподвижные, лишние руки – весь он не возбуждал в людях симпатии.
Наконец случилось нечто, оттолкнувшее от него горожан.
Однажды податной инспектор Жуков удил рыбу неподалеку от Симы и вдруг обратился к нему с приказанием:
– Эй, чучело! Напиши-ка мне стихи, я тебе трешницу дам – слышишь? Знаешь Розку? Ну, вот про нее напиши что-нибудь этакое, с перцем! Понял? Завтра вечером приди к Фелицате и прочитай – я скажу, чтобы тебя пропустили!
Сима не ответил ему и, просидев еще минуты две, ушел, незаметно для Жукова. Он не любил этого толстого рыжего человека с маленькими глазками и огромными ушами. Знал, что Жуков великий похабник, что с похмелья он любит мучить людей и животных и что все окрестные мужики ненавидят инспектора. После того, как Сима сблизился с Лодкой, Жуков стал еще более неприятен ему: порою он представлял себе, как толстые красные руки этого человека тянутся к телу его подруги – тогда в груди юноши разливался острый холод, ноги дрожали, он дико выкатывал глаза и мычал от горя.
Он сочинил о Жукове длинные стихи, часто бормотал их про себя и однажды сказал Лодке. Она долго и зло смеялась, много целовала Симу и говорила:
– Так его, свинью! Хорошо!
А через несколько дней после этого Симу встретил письмоводитель податного, картежник Иванюков, и завопил:
– Ага-а! Тебя-то мне и надо! Уж я тебя, шило, искал, искал! Идем к податному, он тебя требует!