Полная версия
Судный день («Иом-Кипур»)
В. Г. Короленко
Судный день («Иом-Кипур»)
Малорусская сказка
«Огонь погас, а месяц всходит. В лесу пасется волколак».
ШевченкоI
Вот что: выйди ты, человече, в ясную ночь из своей хаты, а еще лучше за село, на пригорочек, и посмотри на небо и на землю. Посмотри, как по небу ходит ясный месяц, как мигают и искрятся звезды, как встают от земли легкие тучи и бредут куда-то одна за другой, будто запоздалые странники ночною дорогой… А лес стоит заколдованный и слушает, какие чары встают в нем с полуночи, а сонная речка бежит, и журчит, и бормочет что-то надбережным яворам… И скажи ты мне после этого, чего только, каких чудес не может случиться вон в этой божьей хатке, что люди называют белым светом?
Все может случиться. Вот с знакомым моим, ново-каменским мельником, тоже раз приключилась история… Если вам еще никто не рассказывал, так я, пожалуй, расскажу, только уж вы не требуйте, чтобы я побожился, что это все правда. Ни за что не побожусь, потому что хоть слыхал я ее от самого мельника, а все-таки и до сих пор не знаю: было это на самом деле или не было…
Ну, да уж было или не было, а рассказывать надо, как было.
Раз вечером, после вечерней службы в Новой-Каменке, – а мельница от села верстах этак в полуторах, не более, – мельник вернулся к себе что-то не очень в духе. А отчего бы ему быть не в духе, этого он и сам толком не сказал бы. В церкви все шло как следует, и наш мельник, горлан не из последних, читал на клиросе так громко да так быстро, что и привычные люди удивлялись. «Вот как чешет, вражий сын, – говорили добрые люди с великим решпектом[1], – хоть бы тебе одно слово понять можно было. Чистое колесо: вертится-катится, и знаешь, что есть в нем спицы, а поди-ка, угляди хоть одну. Так сот и он читает: речь как кованое колесо по камню гремит, а слова никак не ухватишь».
А мельник слушал, что люди промеж себя говорят, и радовался. Умел-таки потрудиться для господа бога; языком как иной здоровенный парубок цепом на току молотил, так что даже в горле к концу пересохло и очи на лоб полезли.
После службы батюшка к себе мельника позвал, чаем напоил, да и графинчик с травником на стол поставили полный, а со стола убрали пустой. После этого месяц стоял уже высоко над полями и заглядывал в маленькую, но быструю речку Каменку, когда мельник вышел из поповского дома и пошел по селу, к себе на мельницу.
Из сельских людей кто уже спал, кто сидел при свете каганцов в хатах за вечерей, а были и такие, которых теплая да ясная осенняя ночь выманила на улицу. И сидели себе старые люди на призьбах (завалинках), а молодые под тынами, в густой тени от хат да от вишневых садов, так что и разглядеть было невозможно, и только тихий говор людской слышался там и сям, а то и сдержанный смех или иной раз – неосторожный поцелуй какой-нибудь молодой пары… Эй, мало ли что делается порой в густой тени под вишнями вот в такую ясную да теплую ночь!
Но хоть мельнику не было видно людей, а люди хорошо видели мельника, потому что он шел самою серединой улицы по месяцу. И потому кое-где ему говорили:
– Добрый вечер, господин мельник. А не от батюшки ли вы это идете? Не у него ли загостились так долго?
Все знали, что больше не от кого ему и идти, но мельнику это было приятно, и он отвечал не без гордости и не задерживая шагу:
– Ага, загостился-таки немного! – и шел себе дальше прегордою поступью.
А иные сидели тихонько под навесами и только ждали, чтобы он прошел поскорее и не заметил бы, что они тут. Но не такой был человек мельник, чтобы пройти мимо или позабыть тех людей, которые ему должны за муку или за помол или просто взяли у него денег за проценты. Ничего, что их плохо было видно в тени и что они молчали, будто воды набрали в рот, – мельник все-таки останавливался и говорил сам:
– А, здоровеньки были! Тут вы? Молчите или не молчите, это как себе хотите, а мне должок припасайте, потому что срок завтра, утром раненько. А я ждать не стану, вот что!
И после этого опять шел дальше по улице, и его тень бежала с ним рядом, да такая черная-пречерная, что мельник, человек книжный и всегда готовый при случае пошевелить мозгами, думал про себя:
«Вот какая черная тень, даже удивительно!.. На человеке надета свитка белее муки, а тень от нее чернее сажи…»
Тут поровнялся он с шинком жида Янкеля, что стоял на горке, недалеко уже от выезда. Шабаш уже кончился с закатом солнца, но все-таки в шинке хозяина не было, а сидел жидовский наймит Харько, который всегда заменял Янкеля и его бахорей по шабашам и в праздники. Он зажигал им свечи и принимал своими руками деньги от людей, потому что жиды – это уж всему свету известно – строго наблюдают свою веру: ни за что в праздник ни свечей не зажгут, ни денег в руки не возьмут: грех! Все это за них и делал наймит Харько, из отставных солдат, а Янкель, или Янкелиха, а то и бахори только следили зоркими очами, чтобы как-нибудь пятак или там двадцатка вместо выручки не попала каким-нибудь способом в карман к Харьку. «Хитрый народ, ой и хитрый же! – подумал про себя мельник. – Умеют и богу своему угодить и грошей не упустят. Да и разумный народ, это тоже надо сказать, – где нашим!»
Он остановился у входа в шинок, на площадке, крепко утоптанной множеством людских ног, что толклись тут и в базар, и в простые дни, всю неделю, – и спросил:
– Янкель! Эй, Янкель! Дома ты, или, может, тебя нету?
– Нету, не видите, что ли? – отвечал наймит из-за прилавка.
– А где?
– Где – в городе, вот где, – отвечал наймит. – Вы разве не знаете, какой у них день?
– Какой?
– Иом-Кипур!
«Вот объяснил, так объяснил!» – подумал про себя мельник. А надо вам сказать, наймит этот человек был письменный и гордый. Любил задирать нос кверху, а особливо перед мельником. На клиросе читал, пожалуй, не хуже мельника, только что голос имел с трещиной и забирал в нос. Поэтому в «Часослове» еще мог с Филиппом Гладким тягаться, а уж в «Апостоле» никаким способом. Зато в чем другом ни за что, бывало, не уступит. Мельник скажет одно слово, а он ему навстречу другое. Мельник скажет иной раз: «не знаю», а наймит тотчас: «а я так знаю». Неприятный человек… Вот и теперь загнул такое слово, что мельник даже под шапкою ногтями заскреб, а он радуется.
– Да вы, может, и теперь не догадались, какой это день?
– А что мне и знать всякий жидовский праздник! – ответил мельник с досадой. – Разве я у них служу или что?
– Всякий? То-то вот и есть, что не всякий! Сегодня у них такой праздник, что только раз в год и случается. Да еще я вам скажу: такого другого праздника на всем свете ни у одного народа не бывает.
– Ну, вы скажете!
– Про Хапуна, я думаю, и вы слыхали.
– А?
Мельник только свистнул, – как же это он в самом деле не догадался? – и заглянул в окно жидовской хаты. Там, на полу, были разостланы сено и трава, в двойных и тройных светильниках горели тонкие сальные свечки-мока́нки и слышалось жужжание как будто от нескольких здоровенных, в рост человека, пчел. То молодая, недавно взятая еще Янкелем, вторая жена и несколько жиденят, закрыв глаза и чмокая губами, жужжали какие-то молитвы, в которых слова схватить было невозможно. Однако же было что-то такое в этом молении удивительное: казалось, кто-то другой сидит внутри жидов, сидит и плачет, и причитает, вспоминает и просит. А кого и о чем? – кто их знает! Только как будто бы уже не о шинке и не о деньгах…
У мельника стало от той жидовской молитвы что-то сумно на душе, – и жутко, и жалко. Он переглянулся с наймитом, которому тоже слышно было жужжание из-за корчемной двери, и сказал:
– Молятся!.. Так, говоришь, Янкель поехал в город?
– Поехал.
– И что ему за охота? Ну, как его-то как раз Хапун и цапнет?
– То-то и оно! – ответил наймит. – Кабы так на меня, то даром, что я воевал со всяким басурманским народом и имею медаль, – а ни за какие бы, кажется, карбованцы не поехал. Сидел бы себе в хате, – небось, из хаты не выхватит.
– А почему? Если уж кого схватить, то схватит и в хате. Почему в хате нельзя?
– Почему?.. Если вам нужно выбрать шапку или хотя рукавицы, вы куда за ними пойдете?
– Да никуда, как в лавку.
– А почему в лавку?
– Потому что в лавке шапок видимо-невидимо.
– Вот то-то и оно. Посмотрели бы вы теперь в синагоге: там тоже жидов видимо-невидимо! Толкутся, плачут, кричат так, что по всему городу слышно, от заставы и до заставы. А где толкун мошкары толчется, туда, известно, и птица летит. Дурак бы был и Хапун, если бы стал вместо того по лесам да по селам рыскать и высматривать. Ему только один день в год и дается, а он бы его так весь и пролетал понапрасну. Еще в которой деревне есть жид, а в которой, может, и не найдется.
– Ну, таких мало.
– Хоть мало, а все-таки… притом, из многолюдства и выбирать много лучше.
Оба замолчали… Мельник подумал, что опять его наймит зашиб хитрыми словами, и ему стало опять неприятно. А из окон все неслись жужжание, и плач, и причитание жидов.
– Да это еще правда ли? – заговорил мельник, которому захотелось подразнить наймита. – Может, так люди брешут! Один дурень сбрехнет, а другой и поверит.
Наймиту эти слова не понравились.
– Разве это я сам выдумал, – сказал он, – или мой отец, или сват… Когда это известно всему крещеному народу.
– А вы ж сами это видели? – задорно спросил мельник.
Когда он входил в азарт, то говаривал иногда, что не хочет знать самого чорта, пока его ему не покажут вот так, как на ладони. А теперь он как раз был в самом азарте.
– А вы ж, – говорит, – сами видели? А когда не видали, то и не говорите, что оно есть, вот что!
Наймит спустил маленько голосу и даже что-то закашлялся. Ну, да не такой – волк его заешь! – и он человек был, чтобы совсем сдаться.
– Лгать не стану, – говорит, – сам никогда не видал. Ну, а вы, господин мельник, когда-нибудь Киев видели?
– Нет, не видел, тоже лгать не буду.
– А он-таки есть, хоть вы его и не видали. Тут уж мельник на такое ясное слово совсем вылупил глаза.
«Вот что правда, то правда, – подумал он, – таки Киев есть, хоть я его не видал… Видно, надо верить, когда добрые люди говорят». – Ну, хорошо… От кого ж вы это слышали?
– Ба! от кого? А вы от кого про Киев слыхали?
– Тю-тю! Ну, и язык у вас!.. Чистая бритва, чтоб ему отсохнуть!
– Нечего моему языку отсыхать… Если все говорят, то, значит, правда. Не была бы правда, то все не говорили бы, а говорили бы одни только брехуны…
– Тьфу! Да остановись ты хоть на одну минуту! Я ж уже и сам вижу, что не в тот переулок завернул… А только я б хотел знать, откуда она взялась, такая людская намолвка…
– А оттуда и взялась, что это каждый год бывает. Что бывает, о том и люди говорят, а чего не бывает, о том и говорить не стоит…
– А, вот человек какой! Скажи мне, наконец, что ж такое бывает, вот что!
– Эге-ге, так, видно, вы и этого не знаете, что бывает в судный день?..
– Знал, то б и не спрашивал. Слышу давно, – люди болтают, вот как и ты: Хапун, Хапун, а в какой разум это говорится, и не знаю.
– Так бы сразу и говорили, что не знаете… Если хочете знать, так я и расскажу, потому что я побывал-таки на свете, не то что вы. Я и в городе живал не по одному году, и у жидов не первый раз служу.
– А не грех тебе? – усомнился мельник.
– Другому кому грех, а солдату все можно! Нам такая и бумага выдается.
– Разве что бумага…
После этого уже солдат рассказал мельнику дружелюбно всю правду про Хапуна и про то, как он в этот день ежегодно хватает по одному жиду.
Хапун, надо и вам сказать, когда вы не знаете, есть особенный такой жидовский чорт. Он, скажем, во всем остальном похож и на нашего чорта, такой же черный и с такими же рогами, и крылья у него, как у здоровенного нетопыря; только носит пейсы да ермолку и силу имеет над одними жидами. Повстречайся ему наш брат, христианин, хоть о самую полночь, где-нибудь в пустыре или хоть над самым омутом, он только убежит, как пугливая собака. А над жидами дается ему воля: каждый год выбирает себе по одному и уносит…
Для этого-то вот выбора и назначается иом-кипур, судный день. Жиды задолго уже до того дня молятся, плачут, рвут на себе одежду и даже головы зачем-то обсыпают золой из печки. Перед вечером все моются в речке или на ставах[2], а как зайдет солнце, идут бедняги в свою школу[3], и уж какой оттуда крик слышится, так и не приведи бог: все орут в голос, а глаза от страха закрывают… А уже в это время, как только небо погаснет и станет на нем вечерняя звезда. Хапун вылетает из своего места и вьется над школой, и в окна бьет крылом, и высматривает себе добычу. Но вот когда уже настоящий страх нападает на жидов, так это в самую полночь. Они нарочно зажигают все свечи, чтобы не было так жутко, падают все на пол и начинают кричать, как будто их кто режет. И когда они так лежат и надрываются, Хапун, как большой ворон, влетает в горницу; все слышат, как от его крыльев холод идет по сердцам, а тот, которого он высмотрел ранее, чувствует, как в его спину впиваются чортовы когти. А! рассказывать об этом и то даже мороз по-за шкурой пройдет, а каково-то бедному жиду!.. Само собою, – кричит во все горло. Ну, да кто тут услышит, когда и все тоже галдят, как сумасшедшие? А может, кто из соседей и слышит, так что ж тут делать, – рад, что не ему выпала злая доля!..
Наймит Харько сам слыхал не один раз, как после того в местечке разносился звук трубы, да такой звонкий, жалобный и протяжный… Это служка из школы на прощание трубит вдогонку своему бедному брату, между тем как другие надевают в передней «патынки» (потому что в школу входят в одних чулках) и тихо расходятся по домам.
Видел также Харько, как они останавливались кучками против месяца и бормотали что-то, и подымались на цыпочки, глядя в ночное небо… А в это время, когда уже все до одного разойдутся, на полу в передней комнате сиротливо стоит себе пара «патынков» и ждет своего хозяина… Э! сколько бы ни ждала, никогда не дождется, потому что в этот час над полями и лесами, над горами, ярами и долинами Хапун тащит хозяина патынков по воздуху, взмахивая крыльями и хоронясь от христианского глаза. Рад, проклятый, когда ночь выпадет облачная да темная. А ежели тихая да ясная, как вот сегодня, что месяц светит изо всех сил, то, пожалуй, напрасно чертяка и труды принимал…
– А почему? – спросил мельник.
– А потому, что вот видите вы: стоит любому, даже и не хитрому, крещеному человеку, хоть бы и вам, например, крикнуть чертяке: «Кинь! Это мое!» – он тотчас же и выпустит жида. Затрепыхает крылами, закричит жалобно, как подстреленный шуляк[4], и полетит себе дальше, оставшись на весь год без поживы. А жид упадет на землю. Хорошо, если не высоко падать или угодит в болото, на мягкое место. А то все равно, пропадет без всякой пользы… Ни себе, ни чорту.
– Вот так штука! – сказал мельник в раздумьи и со страхом поглядел на небо, с которого месяц действительно светил изо всей мочи. Небо было чисто, и только между луною и лесом, что чернелся вдали за речкой, проворно летело небольшое облачко, как темная пушинка. Облако, как облако, но вот что показалось мельнику немного странно: кажись, и ветру нет, и лист на кустах стоит – не шелохнется, как заколдованный, а облако летит, как птица и прямо к городу.
– А поглядите-ка, что я вам покажу, – сказал мельник наймиту.
Тот вышел из шинка и, опершись спиной о косяк, сказал хладнокровно:
– Ну, так что ж? Нашли, что показывать: облак, так и облак! Бог с ним…
– Да вы поглядите-ка еще, – ветер есть?
– Та-та-та-а… Вот оно что! – догадался наймит. – Прямо в город мандрует…
И оба почесали затылки, задравши головы кверху. А из окон по-прежнему неслось жужжание, виднелись желтые вытянутые лица, шапки на затылке, закрытые глаза, неподвижные губы… Жиденята плакали, надрывались, и опять мельнику показалось, что кто-то другой внутри их плачет и молит о чем-то давно утраченном и наполовину уже позабытом…
– А! пора и домой, – очнулся мельник. – А я было хотел гроши Янкелю отдать…
– Можно. Я принимаю за них, – сказал на это наймит, глядя в сторону.
Но мельник притворился, что не слыхал этих слов. Деньги были не такие маленькие чтобы вот так, просто, отдать какому-нибудь пройди-свету, отставному солдату.
– Прощайте-ка, – сказал поэтому мельник.
– Прощайте и вы! А деньги я-таки принял бы.
– Не беспокойте себя: отдам и самому.
– Это как себе хотите. А взять и я взял бы, беспокойство небольшое. Ну, пора уж и шинок запирать. Видно, кроме вас никакая собака уже не завернет сегодня.
Наймит опять почесал себе о косяк спину, посвистал как-то не совсем приятно вслед мельнику и стал запирать двери, на которых были намалеваны белою краской кварта, рюмка и жестяной крючок (шкалик). А мельник спустился с пригорочка и пошел вдоль улицы, в своей белой свитке, а за ним опять побежала по земле черная-пречерная тень.
Но теперь мельник раздумывал уже не о своей тени, а совсем-таки о другом…
II
Мельник прошел не более десяти сажен, как в садочке по-за тыном что-то зашуршало и зашумело, будто вспорхнули две большие птицы. Но это были не птицы, а какой-то парубок с девкой, испуганные тем, что мельник сразу вышел из темноты. Впрочем, парубок, видно, был не из страшливых: отойдя еще подальше в тень, так что едва белели под вишнями две фигуры, он крепкою рукой придержал всполохнувшуюся девушку и опять повел тихие речи. А пройдя еще немного, мельник услышал что-то такое, что даже остановился от большой досады…
– А ты, – не знаю, как тебя, – подождал бы хоть целоваться, – сказал он. А то чмокаешь на все село, – сказал он, подойдя к самому тыну.
– А тебе, собачий сын, надо в чужие двери нос совать? – ответил парубок из тени. – Так вот погоди, я и тебя поцелую дрючком по ногам. Будешь вперед знать, как людям делать помеху.
– Ну-ну! – сказал мельник, отходя. – Подумаешь, важную работу делает… Да и подлый же какой-то парубок, как чмокает, даже человеку стало как будто завидно. Распустился народ!
Он постоял, подумал, почесал в голове и потом, привернувши к сторонке, занес ногу через тын и пошел огородом к вдовиной избушке, что стояла немного поодаль, край села, под высокою тополей… Хатка была малюсенькая да еще сгорбилась и похилилась к земле. Оконце было такое крохотное, что его, пожалуй, трудно было и разглядеть, будь ночь сколько-нибудь потемнее. Но теперь хатка вся так и горела от месячного света, солома на ней казалась золотая, а стена серебряная, и оконце чернело на стене, как прищуренный глаз. Огня в окне не было. Должно быть, у старухи с дочкой нечем было вечерять, незачем было и светить. Мельник постоял, потом тихонько стукнул два раза в оконце и отошел к сторонке.
Недолго еще и постоял, как две полные девичьи руки крепко обвились вокруг его шеи, а меж усов так даже загорелось что-то, как приникли к Мельниковым устам горячие девичьи губы. Э, что тут рассказывать! Если вас кто так целовал, то вы и сами знаете, а если никогда с вами ничего такого не было, то не стоит вам и говорить.
– Филиппко мой, милый, желанный! – говорила, ласкаясь, девушка, – пришел-таки… А я уж ждала-заждалась, думала, иссохну без тебя, как та былинка без воды…
«Э, не иссохла-таки, слава тебе, господи! – подумал про себя мельник, прижимая рукой не очень-то худощавый стан девушки. – Слава богу, еще ничего».
– Когда же рушники готовить будем? – заговорила девушка, все еще держа руки на плечах Филиппа и обдавая его горячим взглядом черных очей. – Ведь уж скоро филипповки.
Эта речь пришлась мельнику не так по вкусу, как девичьи поцелуи. «Видишь ты, куда гнет, – подумал он про себя. – Эх, Филипп, Филипп, задаст она тебе теперь потасовку». Но, все-таки, набравшись храбрости и отведя свои глаза в сторону, он промолвил:
– Э, какая ты, Галя, ласая[5]. Сейчас тебе и рушники. Как же это можно, когда я теперь сам мельник и скоро, может, стану первый богатырь (богач) на селе, а ты – бедная вдовина дочка?
Девку шатнуло от того слова, будто ее ужалила змея. Она отскочила от Филиппа и схватилась рукою за сердце.
– А я думала… ох, бедная ж моя голова!.. Так чего ж это ты, подлый человек, стучал в оконце?
– Эге! – ответил мельник, – чего стучал… А что же мне и не стучать, если твоя мать должна мне деньги? А ты выскочила да прямо целоваться. Что ж мне… Я тоже умею целоваться не хуже людей.
И он опять протянул к ней руку, но только что его рука коснулась девичьего стана, как стан этот вздрогнул, будто девку ужалила гадюка.
– Геть! – крикнула она так сердито, что мельник попятился назад. – Я тебе не бумажка рублевая, что ты меня хватаешь, будто свою. Вот подойди еще, я тебя так огрею, что ты после того забудешь ласовать на три года.
Мельник растерялся.
– Вот какая гордячка! А что я, прости господи, жид, что ли, тебе дался, что ты вот так паскудно лаешься?
– А то не жид, что ли? За полтину уже рубль нарастил, да еще тебе мало: ко мне полез за процентами. Геть! – говорю тебе, – постылый!
– Ну, девка! – сказал мельник, опасливо закрывая лицо ладонью, как бы в самом деле не засветила кулаком. – Я вижу, с тобой умному человеку и говорить нельзя. Ступай, посылай сюда мать!
Но старуха уже и без того вышла из хаты и низко кланялась мельнику. Тому это больше понравилось, чем разговор с дочкой. Он подбоченился, и его черная тень на стене так задрала голову, что мельник и сам уже подумал, как это у нее не свалится шапка.
– А знаешь ты, старая, зачем я это пришел? – говорит мельник старухе.
– Ох, как мне, бедной, не знать! Видно, ты пришел за моими деньгами…
– Хе! не за твоими, старая, – засмеялся мельник, – а за своими собственными. Я ж не разбойник какой, чтобы по ночам за чужими деньгами в чужой дом приходить.
– Вот же таки за чужими и пошел, – задорно сказала Галя, взявшись в боки и наступая на мельника, – не за своими же!
– Фу, скаженная[6] девка! – сказал тут мельник, отступивши еще шага на два. – Ей-богу, такой скаженной девки во всем селе не сыщется. Да не то что в селе, а во всей губернии. Ну, подумай ты, какое слово сказала! Да не будь вот тут одна твоя мать, что, пожалуй, и не пойдет в свидетели, так я бы тебя в суд потянул за бесчестье! Эй, одумайся ты хоть немного, девка!
– А что мне одуматься, когда это чистая правда?
– Какая ж это правда, когда старая у меня брала, да и не выплатила?
– Брешешь, брешешь, как рудая собака! Когда был еще подсыпкой[7] да со мной женихался, хотел в дом идти и не говорил, что назад потребуешь. А как дядько помер да сам ты стал мельником, так весь долг уже перебрал, и еще тебе мало?
– А мука?
– Ну, что мука?.. За муку сколько следовало?
– По копе[8], вот сколько! Дешевле никто не отдаст, хоть куда хочешь поезжай, хоть себя отдай в придачу.
– А с нас ты сколько уже перебрал?
– Тю-тю, куда махнула! Язык у тебя тоже… не хуже Харька. Да и я ж тебе на то отвечу: а проценты? Ну, что взяла?
Но Галя уже ничего не ответила. С девками оно часто так бывает: говорит-говорит, лопочет-лопочет, как мельница на всех поставах, да вдруг и станет… Подумаешь, воды не хватило… Так где! Как раз полились рекой горькие слезы и отошла в сторону, все утирая глаза широким рукавом белой сорочки.
– От так! – сказал мельник, чуть-чуть растерявшись, а все-таки довольный. Чего б это я кидался на людей. Не лаялась бы, так нечего бы и плакать.
– Молчи, молчи, молчи ты, постылая тварюка!
– Молчи же и ты, когда так!
– Молчи уже, молчи, моя доню, – прибавила старая мать, тяжко вздохнувши. Старуха боялась, видно, рассердить мельника. Видно, у старухи нечем было заплатить в этот срок.
– Не стану молчать, мамо, не стану, не стану! – ответила девушка, точно в мельнице опять пошли ворочаться все колеса. – Вот же не стану молчать, а коли хотите вы знать, то еще и очи ему выцарапаю, чтобы не смел на меня славу напрасно наводить, да в окна стучать, да целоваться!.. Зачем стучал, говори, а то как хвачу за чуприну, то не погляжу, что ты мельник и богатырь. Небось, прежде не гордился, сам женихался да ласковыми словами сыпал. А теперь уж нос задрал, что и шапка на макушке не удержится!
– Ой, доню, молчи уже, моя смирная сиротинка! – сокрушенно вздохнув, опять промолвила старуха. – А вы, пан мельник, не взыщите на глупой девке. Молодой разум с молодым сердцем – что молодое пиво на хмелю: и мутно, и бурлит. А устоится, так станет людям на усладу.
– А мне что? – сказал мельник. – Мне от нее ни горечи, ни услады не нужно, потому что я вам не ровня. Мне мои деньги подай, старая, то я на вашу хату и глядеть не стану.
– Ох, нет же у нас! Подожди еще, заработаем с дочкой вдвоем, то и отдам. Ох, горе мое, Филиппушка, и с тобою, и с нею. Ты ж сам знаешь, я тебя, как сына, любила, не думала, не гадала, что ты с меня, старой, те долги поверстаешь да еще с процентами… Хоть бы дочку, что ли, замуж отдать, и женихи есть добрые, – так вот не идет же ни за кого, хоть ты что хочешь. С тех пор, как ты с нею женихался, будто заворожил девку. Лучше, говорит, меня в сырую землю живую закопайте. Дурная и я была, что позволяла вам до зари вот тут простаивать… Ой, лихо мне!..