
Полная версия
Варенька
Тогда я променяла тебя…
Простишь ли ты мне, Тамарин, это слово? Мне кажется одного его, одного напоминания достаточно для твоего самолюбия, чтобы снова восстановить тебя на несколько лет. Что я тогда сделала с тобой, мой добрый друг, мой злой демон! Какое оскорбление я нанесла твоему страшному самолюбию! Как беспощадно попрала твое мягкое, детское сердце! Клянусь тебе, я не знала, я не понимала, не могла еще понять тебя тогда. Впрочем, к чему уверения? Ты сам это знаешь и все-таки не переменишься. Поздно! Поздно!
Несколько месяцев тебя нигде не было видно… Что ты пережил в эти месяцы? Потом, когда я тебя встретила в свете, для меня ты был неузнаваем. Ты был и весел, и мил, и чудно увлекателен; ты имел все достоинства светского человека и облек ими свою прежнюю мощную, высокую натуру. Но ты страшно облек себя светскими условиями и приличиями. Из-за них не прорывалось ни одно свободное чувство, ни один сильный порыв, который бы не подходил под устав света; ты стал типом умного, высокого du comme il faut – как это слово странно звучит с твоей прежней смелой, свободной натурой! И вот, изменившись, преобразясь, ты снова стал в толпе моих поклонников. Зачем ты это сделал? С досады, из любви или мщения? Тогда я увидела разницу между тобой и другими: ты головой был выше всех. Я прозрела, я полюбила. Но было уже поздно! Тогда я только узнала любовь, и чем более я тебя знала, тем более любила; я тебе отдалась вся, вся… Теперь я удивляюсь, как ты не оттолкнул меня тогда! Как ты на слова любви не ответил мне укором и презрением! Но ты отомстил хуже.
Ты от меня взял все и ничего мне не дал. Тогда, как и теперь, твоя чудная двойственная натура, заманчивая странным столкновением противоположностей, влекла к себе, невольно обещала что-то высокое, прекрасное – и давала только холодную, мертвую любовь. Боже мой, что я с тех пор вынесла! Но я не ропщу, я не виню тебя: я, одна я всему причиной. Это я все сделала. Мне только хочется припомнить все, что пережили мы вместе.
Потом эта последняя вспышка твоей прежней натуры. Бездушный, о котором я думала, что любила, похвастался перед тобой моей любовью и назвал тебя своим преемником. О! Клянусь тебе, Тамарин, он никогда не был для меня тем, чем ты стал для меня, – моим идеалом, моим добрым гением, моим черным демоном! Но он во многом был прав. Отчего ты это сделал? Счел ли ты его слова за клевету, не зная, что я так низко упала, или в тебе пробудился остаток прежней любви и не вынесла твоя гордая натура поругания имени, которое она носила, может быть, еще глубоко, глубоко, где-нибудь на дне сердца? Или просто это был порыв оскорбленного самолюбия, при мысли, что не ты был первым?…
И мы расстались. Я помню это прощание: я плакала, я не понимала себя… стыд, угрызения совести, любовь, жгучая любовь. Ты был скучен, зол и равнодушен, а между тем ты хотел быть ласков! Твой последний поцелуй был холоден, как первый поцелуй нашего свидания. Без тебя я хлопотала о твоем прощении… не для тебя, нет. Собственно для себя. Мне было сладко быть чем-нибудь в твоей жизни, больно и отрадно произносить вслух твое имя. Все думали, что я хочу загладить свое прежнее поведение, поправить репутацию… что мне в ней!
И вот мы опять свиделись, чтобы снова расстаться, и, может быть, уже навсегда. Ты мало изменился, только еще более охладел, изленился жить и чувствовать.
Было ли это следствием прошлого, или и другие, как я, дали тебе, мой бедный друг, еще горький урок, еще тягостное убеждение, что жить и чувствовать значит страдать, что тяжело жить тому, кто наказан понимающей себя высокой натурой и имеет право быть страшно самолюбивым. Я тебя не спрашивала об этом: я боялась пробудить прошедшее.
Боже мой, стучатся. Пора! Пора! А мне хотелось еще так много сказать тебе. Что ждет меня? Впрочем, я рада, что муж все знает.
Будет мне его обманывать. Мне легче, что я перед ним, как и перед светом, могу сбросить тяжелую маску.
Только теперь он будет вечной преградой между нами. Я для тебя буду ничто, ничто, как заживо умершая! Это ужасно! Только иногда разве ты невольно вспомнишь обо мне, но как обо мне т вспомнишь? Бога ради, не поминай меня дурно! Неужели я еще не выкупила своей вины? Да я не виновата: я была тогда другая, я была тогда для тебя тем черным насланием судьбы, которым ты был для меня во всю жизнь и чем будешь для других. Для других-то за что? Я хотела просить тебя, да нет, не нужно. Вчера я также приходила просить, но это было гибельно для меня. Верно, так уж надо, чтобы все так шло.
Люби Вареньку, если можешь любить, позволь и ей любить себя.
Быть может, она даст твоему сердцу ту жизнь, которую отняла я у него. Тогда я первая благословлю ее. Если же нет, что же? Ведь надобно ей когда-нибудь страдать. Ведь страдали же и ты и я!
Опять стучатся! Это голос барона… проси прости, прости твою Лидию.
Лошади поданы, мы сейчас едем; шесть часов утра. Ты еще спишь теперь, Тамарин, я тебя не увижу!»
Пока Тамарин читал письмо баронессы, Варенька ходила по саду. Что пережила она, бедненькая, в эти два часа с приезда Тамарина!
В жизни чувств, как в жизни растений, есть не уловимое мгновение, в которое они, как пунцовый цветок, прорвавший зеленую почку, вдруг являются на Божий свет, и все тайно вскормленное и бессознательно выношенное в сердце становится очевидностью. Этот фазис поутру в тот день пережила Варенька.
Еще накануне она легла в томительном незнании, еще ночью, как неясные грезы, неясны были ей чувства. Она проснулась, открыла глаза, взглянула на светлый день – и увидела, что она любит. Она не могла дать себе отчет, когда, давно ли полюбила Тамарина. Ей было ясно одно – что она его любит.
Еще поутру, сидя под окном, склонив на маленькую ручку свою хорошенькую головку и поджидая Тамарина, она раздумывала о своей любви.
Мысли и мечты ее были тихи и чисты, как ее любовь. Она не испугалась ее. Она не знала, что есть на свете ревность, неразделенная любовь, разлука, забвение, предпочтение другой и еще целая бездна этих фурий, которые по пятам ходят за любовью и готовы вместе с ней ворваться в сердце, чтобы истерзать и изгрызть всю его внутренность. Она ничего этого не знала. Она думала, что можно весь век пролюбить милого, поджидая его с уверенностью, что он сейчас приедет, или просиживая с ним целые дни да слушая его лихую заколдованную речь.
А между тем Тамарин ехал медленною рысью и вез ей много новых ощущений, которых дай бы Бог и во век не перечувствовать. Прошло часа два с его приезда, и они не были тайной для Вареньки. Много пережила она в эти часы. Сначала ей было досадно, что Сергей Петрович прошел почти не останавливаясь мимо нее и уселся с Маврой Савишной; потом этот странный загадочный разговор с ним! И только что в конце разговора, как змея, уколола ее в сердце мысль, что Тамарин не любит ее, отнимает у нее даже надежду на свою любовь, в это время ему подают женское письмо, письмо из Лункина, значит, от баронессы, от женщины, которая его любит и которую, может быть, и он любит тайно!
Варенька несколько раз прошлась бессознательно по аллеям. Она не знала, где она, что с нею, только чувствовала, что любовь ее вдруг выросла целыми годами. Мысли неясно проходили в голове, но ни на одной из них она не останавливалась: в груди что-то жало и давило ее; ей как будто хотелось плакать, но плакать она не могла; только две слезы выступили и повисли на длинных ресницах, те слезы, которые выжимаются из глаз физической болью и нисколько не облегчают страданий. Тамарин нашел ее в самом темном углу сада, сидящую на скамейке; вокруг нее на земле лежали листочки оборванной георгины, в руке она держала ощипанный стебелек.
– Вы здесь! – сказал он, подходя к Вареньке. – Насилу-то я нашел вас.
Варенька оправилась.
– Я нарочно ушла сюда: там жарко, а у меня нестерпимо болит голова.
И она приложила к бледному горячему лбу свою холодную ручку.
– От кого вы это получили письмо? – спросила она, стараясь как можно равнодушнее сделать вопрос.
– От баронессы, – отвечал Тамарин.
У Вареньки еще больше сжалось сердце: она знала чье это письмо, но не ожидала, что Тамарин назовет баронессу.
– А! Вы с ней в переписке! – сказала она холодно.
– Да; я с баронессой так давно и хорошо знаком, что она считает себя вправе, откинув церемонию, если встретится надобность, обращаться прямо ко мне.
– Письмами, на двух листах! – заметила Варенька.
– Я редко пользуюсь этой честью, – сказал Тамарин. – Сегодняшнее письмо – исключение. Баронесса уехала, я не знал о ее отъезде и потому не успел быть у нее: она хотела на прощание сказать мне несколько слов и объяснить свой отъезд.
Варенька встрепенулась как птичка.
– Баронесса уехала! – сказала она. – Как, куда это? Да так нечаянно!
– Она уехала в Петербург, – отвечал Тамарин. – Барон скрутил отъезд. Вчера с вечера они еще и не думали о нем. Но сегодня ночью ему представилась какая-то крайняя надобность. Вероятно, он получил эстафету, и в шесть часов они уехали.
– Баронесса уехала? – повторила Варенька. – И надолго?
– Не знаю, – отвечал Тамарин, – может быть, до следующего лета, вероятнее навсегда. Что она вас так интересует?
Вареньку действительно интересовала баронесса, хотя они почти не виделись. Есть тайная связь между женщинами, которые любят или любили одного и того же мужчину. Каждая из них желает выведать его мнение о другой, инстинктивно понимая, что в подобных обстоятельствах с нею могут поступить, как поступили с тою.
– Мне страшно, – сказала Варенька, – что вы так равнодушно говорите о ее отъезде; неужели вы не жалеете о нем?
– Напротив, очень жалею! – отвечал Тамарин. – Да что же делать? Ей надобно ехать в Петербург – мне оставаться здесь. У всякого свои обязанности, свои интересы. Случай свел нас, случай развел. Я немного фаталист: думаю, что все делается потому, что надо, чтобы все так делалось. И потом, Боже мой! Сколько бы горя и тоски прибавили мы себе, если бы допускал себя живо принимать к сердцу разлуку или потерю всего, к чему привыкаем. А к чему не привыкаем мы?
Вареньке было грустно слушать эти слова, от которых так и веяло душевным холодом, и вместе отрадно: они усыпили ее ревность к баронессе. Варенька верила Тамарину и по влиянию, которое он имел на нее, и потому, что ей хотелось ему верить. Она не думала больше о баронессе, а думала только о себе: о том, что все-таки он и ее не любит.
– Вы странный человек! – сказала Варенька. – Я вас совсем не понимаю. Мне говорили о вас как о человеке без сердца.
– Добрая Надежда Васильевна! – заметил Тамарин.
Варенька улыбнулась и продолжала:
– Но это неправда. Во-первых, вы добры.
– Вы говорите колкости, Варвара Александровна! – сказал Тамарин.
– Ничуть. Все окружающие вас любят: это общий голос тех, кто вас знает на деле. Вы злы только на словах. Во-вторых, вы благородны; и потом, я не верю, чтобы мог существовать человек без сердца. Это что-то уродливое, неестественное. Отчего же эта всегдашняя холодность ко всему, в чем есть жизнь и чувство? Отчего это редко, редко и то как будто нечаянно, когда мы вдвоем, у вас вырвется задушевное слово, теплое чувство? За что вы наложили на себя такой тяжелый крест! Зачем стараться так холодно, так издали смотреть на все! Неужели вам не скучно так жить? Как будто для вас и солнце не светит! – сказала грустно Варенька, вздохнула и опустила голову.
Тамарин как-то добродушно посмотрел на нее. Во-первых, как человек самолюбивый, он очень любил, когда говорили о нем; во-вторых, его, кажется, затронула эта любовь, это детское участие Вареньки, которой она ничего не доказала, кроме бесстрастного внимания.
– Скучно, невыносимо скучно! – сказал Тамарин. – Да что же делать! Я не всегда был таков; я верил много, но все, во что я ни верил, меня обмануло: и чем сильнее я верил, тем горше было разуверение. Я странно создан – сердце у меня страшно привязчиво. От этого я всегда всей силой воли держу его от увлечений; не всякому достается на долю встретить в самом начале жизни чистое, не испорченное светом существо, которое, раз полюбив, любит навек, и любит не понемногу, не столько, насколько позволено любить приличиями, а любит всеми силами души. И потом, встретив такую женщину, надобно редкое счастье обратить именно на себя эту любовь. Мне не выпал этот жребий, да и вряд ли уже и выпадет. А между тем все надеешься, все ждешь чего-то, а без этого не стоило бы и жить. Вы любили когда-нибудь? – спросил Тамарин, вдруг обратясь к Вареньке.
Варенька побледнела, как утренний месяц. Она так много выстрадала в эти часы, что сердце ее начало осваиваться со страданием, и вдруг что-то отрадное, что-то похожее на надежду мелькнуло перед нею; но она боялась верить ей; ей послышались опять эти холодные мертвящие слова: «Если вы встретите подобного человека, он вас не полюбит».
– Что вам до меня! – сказала она и с грустью, и с горечью. – Для меня хорошенькие мальчики с розовыми щеками и маленькими страстями: я не для людей с глубокими чувствами и высокой душой, как вы, например. – И Варенька постаралась насмешливо улыбнуться. – И они не для меня, вы сами это сказали!..
– Я говорил не о себе, – сказал Тамарин, – я о себе совсем невысокого мнения, и притом вы меня не дослушали: Иван Васильич помешал. Люди, о которых я вам говорил, не полюбили бы вас потому, что не узнали и побоялись бы отдать вашему детскому постоянству бедный, последний остаток своей веры… А между тем, Боже мой, сколько счастья тому, на кого падет ваша первая любовь! Сколько бы новых сил, сколько бы утраченных убеждений возвратила она!..
Тамарин задумался; он долго смотрел на Вареньку, потом тихо взял ее руку.
– Любите меня! – сказал он почти шепотом.
Варенька была как в огне – ей казалось, что кровь жгла ее.
Такой резкий переход от ревности и безнадежности к полному счастью отуманил ее. Она не знала, что отвечать, что делать. Прежде ее девственная застенчивость не допускала мысли сказать «люблю» молодому человеку. Теперь вся подавленная любовь еще сильнее, еще своевольнее просилась вырваться наружу. Голова ее горела; она не отнимала руки и молчала.
– Любите меня хоть немного! – сказал Тамарин. Голос его был чудно нежен; он смотрел на нее, и в его глазах был какой-то тихий, ясный свет.
Варенька смело приподняла головку, щеки ее горели, рука была горяча. Она взглянула прямо в лицо Тамарину своими светлыми темно-голубыми глазами и, как наивный ребенок, с любовью отвечала:
– Разве вы не хотите, чтоб я вас много любила?
IX
Вскоре после этого мне как-то вздумалось побывать у Володи Имшина; он был у меня несколько раз, и мне надо было заплатить ему визит: деревня деревней, а и в ней есть визиты. Его именьице было недалеко за Неразлучным Мавры Савишны. Он жил в небольшом флигеле. Старый дедовский дом стоял с закрытыми ставнями и заколоченными дверями и, разрушаясь, ждал, пока его сломают.
Взглянув на этот дом, мне стало грустно: я вспомнил, когда бывал в нем еще мальчиком у дедушки Володи. Он жил барски, на большую ногу, и проживало в нем полторы тысячи душ. Тогда этот дом кипел жизнию и был сборным местом всех окружных помещиков. Теперь он угрюмо, как будто нахмурясь, стоял посреди большего двора и, казалось, с презрением смотрел сквозь закрытые ставни на маленький флигель. Мне кажется, если бы встал из гроба его старый барин, точно так же бы взглянул он в лицо своего внука, на молодое тщедушное поколение, которое живет прижавшись и сегодняшним займом прикрывает вчерашние прорехи, забыв, старый кутила, что он сам же этому причиной.
Володю я застал одного: он лежал на постели и читал в июле одну из первых книг какого-то русского журнала. Володя незадолго перед тем возвратился из города, то есть из губернского города, в который он ездил часто, но ненадолго. Эти лихорадочные поездки лучше всего обрисовывали его характер Он был из тех, которые не в состоянии ни примириться с неприятным положением, ни идти против него. Володя уезжал в город, потому что Варенька скучала с ним и отдавала видимое преимущество Тамарину, и вскоре возвращался назад, потому что в городе ему было скучно и ему хотелось опять увидеть Вареньку. Володя, должно быть, ужасно скучал; он мне обрадовался, принял меня весьма радушно и, кажется, был очень доволен моим посещением; но он не умел принимать. Домом управляла его старая нянька. В хозяйстве у него была смесь женатой домовитости с бездомностью холостяка; оно, как и сам Володя, не принадлежало веку: не было у него ни размашистого, нерасчетливого обилия, ни уютного комфорта. Я приехал к нему после обеда. Он показал мне свою небольшую псарню и бедный конский завод, разрушившиеся и умаленные дедовские заведения. Уходясь, мы возвратились в комнаты, и нам подали чай. Чай и трубка располагают к откровенности; разговор от гнедо-карих жеребят и половых щенков перешел к предметам более интересным и, как говорят, животрепещущим. Речь шла о соседках.
Володя сначала жался, но потом стал откровеннее: видно, ему давно хотелось высказаться, но не было кому; за неимением другого, он был откровенен со мной.
– Давно вы были у Мавры Савишны? – спросил он меня.
– Давно не был: недели две. А вы?..
– Я был недавно, но ненадолго; впрочем, я ныне к ним редко езжу.
– Отчего же это? Прежде, кажется, было не так?..
– Прежде было не то! – грустно отвечал Володя. – Прежде там была Варенька; теперь она стала Варвара Александровна, из ребенка она стала девицей, у нее и привычки переменились, и вкус стал другой. Теперь ей не нравятся те, которые играли с ней в куклы и росли вместе. Ей надобно новое, оригинальное. Где ж нам быть оригинальными! – сказал Володя с горькой усмешкой.
Видно было, что он досадовал и в последнем слове крепко проявлялось желание зло сострить насчет Тамарина. Да не его это было дело: он был рожден просто добрым мальчиком. Мне невольно пришло в голову, что, если бы на его месте был Сергей Петрович, уж отделал бы он кого захотел.
– А что, Иван Васильич! – продолжал он. – Как вы думаете, любит Варенька Тамарина?
– Любит, – отвечал я, – очень любит! Да и за что ж ей не любить его: она же такая добрая.
– Нет… не то: я хотел спросить, любит ли она, то есть влюблена ли она в него?…
– Ну, этого не думаю, – сказал я. – Варвара Александровна – девица тихая, милая, любящая, но не пылкая. Не думаю, чтобы она увлеклась кем бы то ни было.
Володе хотелось верить моим словам, как и мне самому, может быть; но действительность плохо оправдывала их.
– Нет, Иван Васильич, нет! Кажется, вскружил он ей голову! А жаль ее, право жаль! И что она нашла в нем? (Володя, видимо, избегал произносить фамилию Тамарина, как будто это имя кололо его.) Что он? Эгоист страшный, смеется надо всем, – и над ней будет смеяться после. Вы думаете, он ее любит? Нисколько не любит! Он так только, чтобы время убить. А она ему верит… У него и намерений благородных нет. Он на ней не женится, право, не женится, – вот, вспомните меня… Если бы можно было, я бы его… Да мне и придраться к нему нельзя: всегда такой вежливый; впрочем, его и не запугаешь: он уж обстрелянный гусь! А жаль, право, жаль, да нечего делать! – сказал он, вздохнув.
И мне было жаль Вареньку, потому что много правды было в словах Володи; но еще более мне было жаль самого его. Видно было, что многое шевелилось в душе его, и многое хотел бы он высказать, да не мог.
Есть же такие бедные натуры, которым природа отказала в возможности проявлять наружу свои чувства, вероятно, найдя этот дар бесполезною для них роскошью, как будто предугадывая, что свет немного потеряет, если останутся для него тайной эти мелкие чувства и ощущеньица.
Я недолго пробыл у Володи. Солнце начинало садиться, я велел подавать лошадей. Когда я сел в тарантас, Володя спросил меня, скоро ли я буду у Мавры Савишны. Я отвечал: вероятно, скоро.
– А вы? – спросил я его.
– Я… не знаю, – сказал он, – что мне там делать! Поехал бы в город, да здесь уборка задерживает, это скучно… Да и в городе, впрочем, скучно! – прибавил он, как будто про себя.
Он остановился, хотел, казалось, еще что-то сказать, замялся – и не сказал ничего. Я подождал немного, пожал ему руку и сказал: «Пошел! Мне было жаль Володю.
Было уже поздно, когда я подъезжал к Неразлучному. Солнце садилось; свежий ветерок отрадно пахнул в лицо после жаркого дня. Вечер был чудесный; бойко катился мои тарантас по тройной колее узкого проселка. Я въехал в рощу. Вдруг, сзади меня, с боковой дороги, я послышал топот, обернулся и ахнул от удивления. В черной амазонке и мужской соломенной фуражке, на сером Джальме скакала Варенька. Рядом с нею, на черном как смоль коне, ехал Сергей Петрович, а сзади, на длинноногой старой рыжей лошади, в армяке, ехал кучер, – как говорится, на случай. Поравнявшись со мной, Варенька узнала меня и ловко осадила лошадь. От этого толчка тоненькая талия ее погнулась, и она покачнулась на седле как цветок на стебле.
– А! Иван Васильич! Откуда вы?
– От Имшина, – сказал я.
– Поедемте к нам, чай пить.
– Не поздно ли? – Жена будет сердиться.
– Ничего, поедемте, maman будет вам очень рада. Да? Мы вас будем ждать!.. Посмотрите, хорошо я езжу?
Она толкнула лошадь и понеслась; вслед за нею, кивнув мне головою, понесся и Тамарин. Кучер отстал от них, а они мчались. Неясно, как в сновидении, виднелась и колебалась передо мною в густом тумане стройная фигура Вареньки. Рядом с нею, на черном как смоль коне, летел Тамарин. Даль слила промежуток, который разделял их; серый Джальма был почти не виден, пыль густым облаком стлалась в ногах; и вот, сквозь вечерний туман, в тесной раме двух рядов вековых зеленых сосен, мне казалось, я видел картину из немецкой баллады, читанной в детстве. Далеко впереди, черный всадник на черном коне как демон мчался по воздуху, и возле него стройная женская фигура неслась и колебалась, как будто он держал ее невидимыми руками, как будто он уносил ее куда-то с собою. Я вспомнил прозвание, данное еще в школе Тамарину, цену, которую шутя назначил он за своего Джальму, и сердце грустно сжалось во мне: я не знаю, почему мне стало жаль бедную Вареньку.
Подъезжая к Неразлучному, моя пристяжная оборвала постромку; это задержало меня несколько минут, притом же я и ехал нескоро. Поэтому, когда я вошел в чайную Мавры Савишны, я нашел всех уже вокруг стола за самоваром. Группа была чудесная.
Мавра Савишиа, в чепце, из-под которого выбивались седые волосы, со своим добродушным, спокойным лицом, как патриарх семейного кружка, сидела в сафьянных вольтеровских креслах. Возле нее на столе лежали очки и чулок – ее неразлучные атрибуты; у нее на коленях собачка терпеливо дожидалась своей доли сдобных домашних булочек. Справа у нее возле дивана стройная Варенька стояла перед самоваром и делала чай. Она успела переменить туалет, и, вероятно, чтобы не терять времени на переделку прически, на ее русой головке был легонький чепчик. С разгоревшимся от езды личиком, в этом чепце, она походила на молоденькую даму, только что вышедшую замуж. Прямо против нее, немного боком к столу, а лицом к Мавре Савишне, сидел Тамарин. По праву сельской свободы он остался в своем верховом костюме и курил папироску. В этой картине семейного круга лицо молодого мужчины было необходимо; но если бы я составлял ее, я бы не выбрал Тамарина. Его бледное с тонкими чертами лицо, его веселая и вечно немного насмешливая улыбка, его всегдашняя грациозная, ленивая поза и, наконец, свежий петербургский покрой платья – все это за деревенским самоваром, среди добродушных русских лиц, от которых веяло откровенностью и здоровьем, было чрезвычайно эффектно; но оно не шло к ним.
Странна как-то была фигура Тамарина в этой обстановке. Она как будто была вынута из другой картины, картины иного общества, иного круга, и гармонировала не по единству с другими лицами, а только по контрасту. Все это пришло мне в голову, пока я, усевшись на четвертом крае стола, пил чай со сдобными домашними булочками и слушал Мавру Савишну. Мавра Савишна говорила, что Сергей Петрович балует ее Вареньку, что она никак не могла отговориться от позволения подарить Джальму Вареньке, когда Сергей Петрович узнал, что она не ездит верхом оттого, что у нее нет лошади, что она наконец вынуждена была принять подарок, но согласилась на это с одним условием, что Сергей Петрович возьмет от нее рыжую тирольскую корову, которая доит ведро в день. Сергей Петрович отвечал, что Джальма для него слишком кроток, что он не мог попасть в более хорошенькие руки, что рыжая корова гораздо полезнее Сергею Петровичу, потому что он очень любит по утрам кофе со сливками, и что он ничего не потеряет в мене, потому что уже назвал ее m-lle Кардовиль.
Варенька слушала и улыбалась. Она, казалось, была совершенно счастлива; слух ее с удовольствием ловил каждое слово Тамарина, голубые глаза часто останавливались на его лице и с любовью следили за всем движением. Казалось, и на Тамарина эта любовь произвела доброе влияние, Он сделался не так холоден, веселость его была добродушнее, он более примирялся с жизнию. Я просидел недолго у Мавры Савишны и уехал с приятным впечатлением. Воображение мое обещало впереди много хорошего моей Вареньке. Я видел Тамарина освеженного безыскусственной деревенской жизнью, обновленного столкновением с этими добрыми и чудесными существами, каковы Мавра Савишна и ее дочка. Я воображал Вареньку с розовым веселым личиком, с чепцом на голове, как ее только что видел, счастливою женою Тамарина, которого она любит и перерождением которого гордится, как делом собственного влияния. Так ехал я от Мавры Савишны и в сорок лет строил воздушные замки. Тихая ночь была тепла, воздух душист, месяц светил на светлом небе. Покойно катился тарантас мой по гладкой дороге. Все располагало к сладкой мечте, и мудрено ли, что мечта моя, как бабочка на любимый цветок, полетела к Вареньке и наобещала ей много счастья. Только много стоило труда моему воображению совладать с непокорным холодным лицом Тамарина, наградить его лицо деревенским румянцем, наделить брюшком его аристократическую фигуру и вместо модного платья английского покроя нарядить его в деревенский костюм нашего помещика.