
Полная версия
Сахалин
Старик даже сплюнул с омерзением. Руки у него дрожали, голова ходуном ходила:
– Не пес? Смотрю, в город поехал, гостинцев всем навез, а Насте отдельно: «Это, – говорит, – тебе, умница. Почитай дедушку!» Смотрю – плачет Настя. «С чего?» – спрашиваю. – «Так!» – говорит. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и он плетется. Вижу я, он и насчет Насти свое удумал. Страх и ужас, судари мои, меня взял. Голова кругом пошла. «Что же это, – думаю, – я всю жизнь промучился, теперь Николушке моему также мучиться? Когда ж этому конец будет?» Вижу, дальше да больше подбирается к Настюшке. Тут я Николушке и открылся: все ему и рассказал, что с его матерью было. Трясся Николушка, плакал. «Слухом-то, – говорит, – я про наш дом это слыхал. А только не верил». – «Теперь, – говорю, – нечего уж об этом тужить. Надо за Настюшкой следить!» Думали, думали: что делать? Хотели делиться. Куда тебе! «Ишь, – говорит, – что надумали! Я тебя, дармоеда, – это на Николушку-то, – кормил, поил, а ты этаку ко мне благодарность? Этаку работницу из дома уводить? Это я, – говорит, – знаю, чьи все штуки! Это он тебя, старый хрен, – это на меня-то, – учить. Все хочется по своей волюшке, своим умом пожить. Смотри, – говорит, – старик, не пришлось бы в кусочники под старость лет за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздел нет моего благословения. Покеда не помру – дома не нарушу!» Видим, одно остается – следить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за ним везде следом. Жнитво было. Настюшка жала так отдельно, полосочку в яру. Небольшой этакий яр был, ложбиночка. Там она и жала. Прихожу я домой. «Где батюшка?» – спрашиваю. – «Ушел!» – говорят. Так у меня и екнуло. Я к Николушке: «А ну-ка, мол, Николушка, пройдем к ярику. Неладно что-то, родитель из дому ушел». Побегли мы к ярику. Прибегаем, а он Настюшку-то борет. Волосья у нее растрепаны, рубаха, – в одной рубахе у нас жнут, жарко, – рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А он ее цапает. Вырвалась от него, бежать бросилась, а он схватил, тут, на меже, валялась коряжина, да за ней с коряжиной. «Добром, – говорит, – лучше!» Тут мы и выбегли. «Стой!» – кричим. Увидал он нас, затрясся, озлился. «Вы, – кричит, – черти, тут что?» Свету я не взвидел: Настюшка стоит в драной рубахе – срамота! Подхожу: «Не дело, – говорю, – старик, надумал, не дело!» А он на меня: «А, – говорит, – опять ты, старый черт, меня учить? Всю жизнь учил, и теперь учить будешь? Вон, – говорит, – из моего дома! Пусть Николка с Настасьей остаются. А ты с глаз моих долой! Довольно мне тебя кормить, дармоеда!» – «Ну, уж нет, – говорю, – старик, будет! Это тебе не Марья!» А сам все к нему ближе да ближе. Еще пуще взбесился: «Что ты, – кричит, – мне Марьей своей в глаза все тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вон!» – кричит. Да коряжкой-то на меня и замахнулся. Не помню уж я, как случилось. Выхватил коряжину у него из рук да по голове его. Он и присел. А я на него – да за глотку. Помню только, что трясся весь. И уж так-то он мне был противен, так гадок. «Пришел, – говорю, – старик, твой час!» – «Алеша, – говорит, – не буду!» – «Раньше, – говорю, – старик, об этом бы подумать». Да и стиснул ему глотку… Стиснул – и держу. Держу – и сам ничего не вижу, не понимаю. Уж тогда очнулся, Николушка меня за руку трясет: «Тятенька, – говорит, – вы дедушку задушили». – «Туда ему и дорога! – говорю. – Грешник». Так-то, господа, дело все было…
– Ну, а присяжным, старик, ты все это рассказал?
– Нет, зачем же-с. Да я и не в сознании судился.
– Почему же не сознался, не рассказал всего?
– Да как вам сказать? Первое, что, мол, свидетелей не было. «Не я, да не я». А второе – боялся Николушку с Настей запутать. Люди молодые, им жить, а мое дело стариковское. А потом… что ж этакий срам-то на люди выносить…
– Ну, а сын твой никакого участия в этом не принимал?
– В этом, что я сделал? Нет-с. Видеть – видел, а убивал я один. Мне таить нечего. Теперь уж все одно. Сказал бы, если б это было. Все равно. Они уж померли. Вскоре, как меня засудили, Николушка помер, а за ним и Настасья… Все свое отмаялись и померли, один только я остался и маюсь!.. – улыбнулся старик своей грустной и виноватой улыбкой. – Маюсь да за Марьину душу молюсь. Может, хоть там ей хорошо будет. А здесь что!.. Безответная была – мученица…
Шкандыба
Вечному каторжнику Шкандыбе 64 года. Это рослый, крепкий, здоровый старик.
Шкандыба – сахалинская знаменитость. Его все знают.
Шкандыба отбыл 24 года «чистой каторги» и ни разу не притронулся ни к какой работе.
– Вот те и приговор к каторжным работам! – похохатывает он.
Его драли месяцами каждый день, чтобы заставить работать. Ни за что!
Сколько плетей, сколько розог получил этот человек!
Когда он, по моей просьбе, разделся – нельзя было без содрогания смотреть на этот сплошной шрам. Все тело его словно выжжено каленым железом.
– Я весь человек поротый! – говорит сам про себя Шкандыба. – Булавки, брат, в непоротое место не запустишь: везде порото. Вы извольте посмотреть, я суконочкой потру. Где потереть прикажете?
Потрет суконкой там, где укажут, и на теле выступают крест-накрест полосы – следы розог.
– Человек клетчатый! Кожа с рисунком. Я кругом драный.
С обеих сторон. Чисто вот пятачок фальшивый, что у нас для орлянки делают. С обеих сторон орел. Как ни брось, все орел будет! И с одной стороны орел и с другой – орел. Так вот и я.
– Как же так, с обеих сторон драный?
– А так-с. Господин смотритель на меня уж очень осерчал: зачем работать на хочу. «Так я ж тебя!» – говорит. Драл, драл, не по чем драть стало. «Перевернуть, – говорит, – его, подлеца, на лицевую сторону». Чудно! По животу секли, по грудям секли, по ногам. Такого даже и дранья-то никто не выдумывал. Уморушка! Шпанка, так та со смеху дохла, когда я этак-то на «кобыле» лежал. Необыкновенно.
– А работать все-таки не пошел?
– Нашли дурака!
Шкандыба по профессии мясник. В первый раз был приговорен на 12 лет за ограбление церкви и убийство. Затем бежал, попался, и в конце концов «достукался до вечной каторги».
Сначала его отправили на Кару, на золотые прииски. Это были страшные времена. В разрезе, где работали каторжане, всегда наготове стояла «кобыла». При каждом разрезе был свой палач, дежуривший весь день.
Шкандыбу привели на работу. Он решительно отказался.
– Что это? Землю копать? Не стану!
– Как не станешь?
– А так. Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
Шкандыбе в первый день дали 25 плетей.
Во второй – 50.
В третий – 100 и чуть живого отнесли в лазарет.
Выздоровел, привели – опять то же:
– Земля меня не трогала, и я ее трогать не буду.
Опять принялись драть – опять отправили в лазарет.
Наконец устали – прямо-таки устали – биться со Шкандыбой и отправили его на Сахалин.
На Сахалине Шкандыба прямо заявил:
– Работать не буду. И не заставляйте лучше.
– Ну так драть будем!
– С полным моим удовольствием. Ваше полное право. А работать вы меня заставить не можете.
Шкандыбу переводили из тюрьмы в тюрьму, от смотрителя к смотрителю, всякий раньше хвалился:
– Ну, у меня не то запоет!
И всякий потом опускал руки.
Один из самых ретивых смотрителей, К., рассказывал мне:
– Да вы понятия иметь не можете, что это за человек. Взялся я за него. Каждый день тридцать розог. Да ведь каких! Порция. Прихожу утром на раскомандировку. «Кобыла» стоит, палач, розги. Вместо «здравствуйте!» – первый вопрос: «Шкандыба, на работу идешь?» – «Никак нет!» – «Драть!» Идет и ложится. До чего ведь, подлец, дошел. Только прихожу, еще спросить не успею, а он уже к «кобыле» идет и ложится. Плюнул!
Другой смотритель, тоже ретивый, которому давали Шкандыбу на укрощение, говорил мне:
– Одно время думали, может, он какой особенный, к боли нечувствительный. Доктору давали исследовать. «Нет, – говорит, – ничего, чувствительный». Драть, значит, можно.
«Спектакли», которые ежедневно по утрам Шкандыба давал каторге, составляли развлечение для тюрьмы. Глядя на него, и другие «храбрились», «молодечествовали» и смелей ложились на «кобылу».
Кроме того, каторга дерзила:
– Что вы, на самом деле, ко мне пристаете с работой? Вы, вон подите Шкандыбу заставьте работать! Небось не заставите!
Шкандыба давал «заразительный пример». Его просили уж работать хоть «для прилика»:
– Шкандыба, черт, хоть метлу возьми, двор подмети! Вот и вся тебе работа!
– Не желаю. Чего я буду мести? Не я насорил – не я и мести буду. Я что насорю – сам за собой приберу.
– Ну, не мети, черт с тобой! Хоть метлу-то в руки возьми!
– Зачем мне ее в руки брать? Она не маленькая. И одна в углу постоит. Ей не скучно: там другие метлы есть.
– Раз, впрочем, топор в руки взял! – смеется Шкандыба.
– Работать хотел?
– Нет, надзирателю голову отрубить надо было. Надзиратель такой был, Чижиков. Выслужиться хотел. «Я, – говорит, – его заставлю работать. Не беспокойтесь. Что его драть – процедура длинная! Я его и так, и кулаком по морде». Раз меня в рыло, два меня в рыло. Походя бьет. «Дух, – говорит, – я из тебя вышибу!» – «Смотри, – говорю, – чтоб тебе кто в рыло не заехал!» – «Я, – говорит, – не опасаюсь!» – «Ну, а я, – говорю, – опасаюсь!» Пошел, взял топор, хлясть его по шее. Напрочь хотел башку отрубить, вчистую. Тогда уж никто в рыло его не смажет.
– И что же, насмерть?
– Жалко, жив остался. Наискось махнул. А еще мясником был, туши рубил. Раз – и готово. А тут не сумел этакого пустого дела сделать. Топор сорвался, стало быть!
За это Шкандыбу приковали к стене и приговорили к вечной каторге.
– Сижу у стены прикованный: «Что, мол, взяли, работаю?»
Замечательно. Все делали с Шкандыбой. Только одного не пришло никому в голову: освидетельствовать состояние его умственных способностей.
А странностей у Шкандыбы, и помимо упорного нежелания работать, много.
То он начинает вдруг петь во все горло. То разговаривает, разговаривает, вскочит и убежит как полоумный.
– Юродствует!
– Сумасшедшим прикидывается, чтобы не драли!
– Нагличает: «Вот, мол, все работают, а я песни орать буду». Так решало тюремное сахалинское начальство, а когда на Сахалине появились действительно гуманные врачи, готовые взять под свою защиту больного, борьба со Шкандыбой была уже кончена: на него плюнули и зачислили богадельщиком, чтобы хоть как-нибудь оформить его «неработание».
А, впрочем, Бог его знает, можно ли признать Шкандыбу сумасшедшим. Ненормального, странного в нем много, но сумасшедший ли он?
В одну из бесед я спросил Шкандыбу:
– Скажи на милость, чего ж ты отказывался от работы?
– А потому, что несправедливо. Справедливости нет, вот и отказывался.
– Ну, как же несправедливо. Ведь ты сам говоришь: церковь ограбил, человека убил?
– Верно!
– Присудили тебя к каторге.
– Справедливо. Не грабь, не убивай.
– Ну, и работай!
– А работать не буду. Несправедливо.
– Да как же несправедливо?
– А так! Вон Ландсберг двух человек зарезал, а его заставляли работать? Нет небось! Над нами же командиром был. Барин! Он инженер или там сипер какой-то, что ли, дороги строить умеет. Он не работает, он командует. А я работай! За что же, выходит, должен работать? За то, что человека убил? Нет! За то, что я дорог строить не умею. Так разве я в этом виноват? Виноват, что меня не учили? Нет, брат, каторга, так каторга, – для всех равна! А это нешто справедливость? Приведут арестантов: грамотный – в канцелярии сиди, писарем, своего же брата грабь. А неграмотный – в гору, уголь копай. За что ж он страдает? За то, что неграмотный! Нешто его в этом вина? Справедливо?
– Потому ты и не работал?
– Так точно!
– Ну, а если бы справедливость была и всех бы одинаково заставляли работать, ты бы работал?
– А почему ж бы и нет? Знамо, работал бы. Как же не работать? Главное – справедливость. Я потому и Чижикову голову снести хотел. За несправедливость! Бей где положено. Драть по закону положено – дери! Меня каждый день драли – я слова не сказал: справедливо. Потому – закон. А по морде бить в законе не показано – и не смей. Ты незаконничаешь, и я незаконничать буду. Ты меня в рыло – я тебя топором по шее. А что справедливо – я разве прекословлю? Сделай твое одолжение. Что хошь, только чтоб справедливо!
Так и отбыл Шкандыба свои двадцать четыре года «чистой каторги», не подчиняясь тому, чего не считал справедливым.
Наемные убийцы
Они неразлучны. Где маленький, тщедушный, вертлявый Милованов Карп, тут, глядишь, плетется и угрюмый, молчаливый Чернышов Анисим.
Они друг на дружку страшно злы. Анисим зол на Карпа как на доносчика:
– Через его язык и в каторгу попали.
Карп упрекал Анисима в подлости:
– Языком-то, брат, вертеть, дядя Анисим, нечего. Ты языком-то, чисто хвостом, вертишь – и туды и сюды. «Знать, мол, ничего не знаю!» Ишь, тоже, святой какой выискался. Нет, ты, брат, по чистой совести говори! Подлить-то нечего!
А держатся они всегда вместе, рядом спят и из одного котелка хлебают:
– Вместе суждены. Друг от дружки отставать нечего.
Я познакомился с ними на острове; они пришли с вновь прибывшей партией каторжан.
Их ввели в комнату, где происходил осмотр, и надзиратель приказал:
– Раздевайся!
Испугались оба страшно.
– Черед, брат, пришел, дядя Анисим! Раздевайся!.. Совсем, что ль, раздеваться-то надоть?
– Раздевайся, разувайся начисто. Они в уголке торопливо разделись.
– Иди к столу! Длинный, как жердь, сухой, как скелет, Чернышов Анисим зашагал к столу с самым несчастным видом. Лицо сморщилось – вот-вот навзрыд заплачет. Милованов Карп стоял перед столом вконец растерянный. Нижняя челюсть у него отвисла, в глазах был страх и ужас. Ноги дрожали и ходуном ходили. Дрожащими руками он почесывался.
– Куды ложиться-то? – спросил Милованов.
– Зачем ложиться?
– А драть?
– За что ж тебя драть?
– А так, мол… Драть… По положению… Все расхохотались. Милованов смотрел с недоумением.
– Нет, брат, тебя драть не будут. Пока еще не за что. Вот сделаешь что, тогда выпорют!
– Покорнейше вас благодарю!
Все опять расхохотались. Оживший Милованов и сам засмеялся.
– Слышь, дядя Анисим, драть-то не будут? Слышишь?
– Слышу! – отвечал Анисим таким равнодушным тоном, словно его нисколько это не интересовало.
Радость сделала Милованова болтливым. Он пришел в приятное нервное возбуждение, смеялся и готов был болтать теперь без умолку.
– За что суждены-то?
– По подозрению в убийстве! – отчеканил Милованов – обычный каторжный ответ. – Хозяина, стало быть, убили!
– С грабежом?
– Не! Зачем с грабежом! Бог миловал! Ничего не грабили. Так убили.
– За что же убили?
– За что убивают? Известно, за деньги! Такое уже положение чтоб за деньги!
– Хозяйка нас запутала! – мрачно пояснил Анисим.
– Так точно. Денег дала! – подтвердил и Карп.
– Наняли вас, значит? Карп посмотрел удивленно.
– Чего ж нас нанимать было? Мы и так в работниках жили!
– А как же, говоришь, деньги?
– Благодарить – благодарила. Это уж как водится. А нанимать… нешто на такие дела нанимают?
Милованов даже расхохотался.
– Ты и убивал?
– Я самый!
– Ну, а ты, Чернышов?
– Не в сознании он! – вставил Милованов.
– Знать я ничего про эти дела не знаю. И слухом не слыхал! Так, Карпушка все плетет!
Милованов завертелся.
– Ишь ты, сделай милость. Как что – так ты. А в ответ сейчас Карпушку!
Милованов подмигнул нам на Чернышова.
– Хитрый мужик! Куда хитер! Две души при себе имеет. Одну про себя бережет. А другу-то про людей, на-поди: чистехонька! «Не я да не я!» Нет, брат, тут языком-то мести нечего. Уж раз как в каторгу попали, тут дело ясное! Стало быть, убили!
– Да как же дело-то вышло?
– Да как вышло! Очинно даже просто. Говорю – через бабу!
– В работниках жили! – вставил свое слово Анисим, словно все объяснил.
– За жалованье?
Милованов так и фыркнул:
– Какое жалованье? Кто нам с дядей Анисимом жалованье положит?
И действительно, парочка была убогая на редкость. Оба тщедушные, жалкие, слабосильные до последней степени, такие, про которых говорится: плевком перешибешь. Головы у обоих на редкость маленькие, словно пучки какие-то торчат. Лица глупые, возбуждающие жалость. И как их Бог, таких, «не в пору вместе свел».
– Так, за ради Христа жили. Я-то шесть годов у хозяина выжил, а дядя Анисим через два года пришел. Верно говорю, дядя Анисим?
– Четыре года об вешнем Николе было. Это верно! – подтвердил Чернышов.
– Мельник хозяин-то был. Мельница была своя. Пришел я это к мельнице, да и сел. И сижу.
– Да ты куда ж шел?
– А так, никуды не шел. Куды мне итти? Шел, и шел, и сел.
– Да ты чем же занимался?
– Да ничем не занимался. Так. Иду, иду, – где в работники возьмут, за хлеб за соль живу. Прогонят – дальше пойду. Человек слабосильный! Сижу это. Мельник и увидал. «Чего, – говорит, – сидишь?» – «Так, мол, не будет ли милость, не возьмете ли в работники за Христа ради? Настоящим-то то есть работником куды мне! А так, по дому что поковырять могу». – «Живи!» – говорит. Смилостивился. Я и зачал жить. А потом и дядю Анисима встрел и привел.
– Знакомы вы, что ли, были?
– Нет, зачем знакомы! Так. Шел по дороге, смотрю, идет слабосильный человек, дохлый. «Куды, мол, дядя?» – «Никуды, мол. Без пристанища». – «Идем к нашему хозяину. Мужик добрый. Может, жить оставит!» Чисто дворняжка, – расхохотался сам над собой Милованов, – возьми одну дворняжку, она те сейчас и другую приведет! Хозяин и дядю Анисима взял: «Пущай живет, по мельнице там что ковыряется». Так мы оба и живем и ковыряемся! Когда одежину подарят, когда что.
– Дурно обращался, может, с вами хозяин? Злы на него были?
– Зачем? – даже испугался Милованов. – Для нас он был как ангел, дураком никогда не назовет! Добреющий был хозяин!
– Мужик был хороший! – мрачно подтвердил и Чернышов.
– Не надо лучше был человек. Это верно!
– А убили! Как же так?
– Опять-таки, говорю, через хозяйку. Хозяйка така попалась. Жена хозяинова. И такая-то баба! Такая-то баба! Все в шерстяных платьях ходила. Платок – не платок, рафинад-баба, просто мое почтенье. Верно, дядя Анисим?
– Баба как баба, – философски заметил Чернышов.
– Другой такой бабы, свет обойди, не найтить! Така баба! Вот она в каторгу придет, сами увидите. Сейчас это все узлом завяжет и развяжет. Чисто лиса. По снегу бежит и хвостом за собой след заметает. Сейчас на глазах тебе накрутит, навертит, и сейчас чисто! Прямо сказать надо, баба-староста. Король-баба. С барином, с помещиком путалась. И того закрутила. По скусу она ему пришлась, все ее в куфарки завал. Ну, ей и лестно. Как, бывало, муж отойдет – сейчас к барину. Становой еще к нему приедет, потому барин. Сладкие водки пьют, орехами щелкают. Страсть! Сколько раз нас с дядей Анисимом к барину посылала: «Дома, мол, ай нет? Муж в город едет». Верно показываю, дядя Анисим?
– Сколько разов до барина ходил. Это верно! – поддерживал дядя Анисим.
– То-то и оно-то!
– А муж не знал?
– Где ему! Говорю, король-баба была. Знал бы он, так не оставил. Он бы ей показал барство! – засмеялся Милованов. – Мужик был твердый. Верно говорю, дядя Анисим? Что ж ты молчишь?
– Он бы ее поучил!
– Он бы ее так поучил! Этого-то она и боялась. Ей и боязно. Опять же и в куфарки к барину пойти лестно, Она и егозит, она и егозит. Что уж делать-то, не знает. И надумала!
– Постой, постой! А вы-то как же? Хозяин, говорите, благодетель был, а вы от жены к барину бегали? Никогда хозяину ничего не говорили?
Милованов посмотрел с удивлением:
– Нешто между мужем и женой встревать можно? Ихнее дело хозяйское, наше дело работницкое. Сказали – иди. Чай, тоже к дому-то привыкли. Собака, и та к человеку привыкает!.. Вот она, хозяйка-то, и надумала. Позвала нас с дядей Анисимом в горницу, за стол посадила. Таково вежливо, по-хорошему: «Вы бы, – говорит, – дяденька Карп, еще откушали! Вы бы, дескать, дяденька Анисим, еще скушали». Ах, хитрая баба! Ах, хитрая! Пирогом угостила, водки по стаканчику поднесла, и полштоф не убрала, на стол поставила, честь честью. «У меня, – говорит, – к вам, дяденька Анисим и дяденька Карп, дело есть. Беспременно хозяина моего надо убить!» У меня глаза на лоб и вылезли. «Как, мол, убить? По что?» – «А по то, – говорит, – что узнает он про барина, и мне живой не быть, и вас со двора по шее. Сдохнете с голода!» – «Это, мол, верно!» – «Вы уж, – говорит, – в моем деле помогите, а я вас не оставлю». И по поясочку нам подносит. «А по рубахе, – говорит, – за мной. Как вы мне все по-хорошему сделаете, и барин вас не забудет». Так и льстит, хвостом и метет. «А не согласны, мол, так я такого мужу про вас наговорю, палкой со двора сгонит». Баба льстивая, известно, – может. «А окромя того, – говорит, – как я к барину вхожа и с господином становым завсегда в кумпании, то можно вас и насчет пачпортов пощупать. Каки-таки у вас пачпорта просрочны, и на каком основании имеете вы полное право жить?» Ишь, куда подпустила, ишь! Тоже вшей-то кормить в остроге никому неохота. Баба, знаем, могутная, со становым завсегда одна кумпанья, засудит! Что захочет, то с тобой и сделает. Пошли это мы с дядей Анисимом, мерекаем. «Как, мол, дядя Анисим. Ишь, какое дело!» – «Тебе, мол, виднее, дядя Карп, как и что».
– Ничего я про эти дела не знаю! – упрямо, словно дятел в то же место стукнул, отозвался Чернышов.
– «Не знаю»! А ружье-то кто приносил? Ты же приносил! – огрызнулся Милованов. – Потужили мы с дядей Анисимом, потужили: хозяина жаль. Ну, да ведь из такого-то дома уходить нехотца. Куда мы пойдем, такие-то? Кто нас возьмет? Да и к дому привыкли, уходить жаль. Собака, говорю, и та привыкает. Потужили, потужили, к хозяйке приходим: «Ладно, мол, сделаем! Ты уж потом как знаешь!» – «Это уж, – говорит, – не ваша забота. Вы только застрелите, а потом на кого другого подумают. Я уж сделаю!» Известно, барин у ей человек-деньга, опять же становой постоянно одна кумпанья. Что хотят, то и сделают. И решились.
– Так вы бы хозяину-то лучше сказали, какое дело затевается. Ведь ангел был человек.
– Говорил! – махнул рукой Милованов. – Ничего не вышло. И внимания не взял. Мне хозяина-то было жалко. Удосужился, говорю: «Ты, мол, хозяин, поглядывай!» – «А чего, – говорит, – мне поглядывать?» – «А так, мол, не вышло бы чего!» – «А чего?» – говорит. «А того, мол, поглядывать надоть!» – «Шел бы ты, – говорит, – дядя Карп, мешки из сарая носить, чем неизвестно что болтать, право!» Так и вниманья не взял. Я свое сделал, что полагается, я сказал, а уж там его было дело, как раздумать. А напрямки-то нам тоже говорить не полагается. Мужнино-женино дело. Это уж сам разбери. Наше дело сказать. Так через себя и погиб человек! Пошел это посля полдень: «Я, – говорит, – в сторожку заснуть пойду». В лесу это сторожка была. «Дома, – говорит, – от мух беспокойно». Я дядю Анисима и подтолкнул: «Да и нам, мол, зевать не приходится!» Пошел это дядя Анисим в горницу, принес ружьишко.
– Ничего я про это дело не знаю!
– Не приносил, скажешь, ружья? Ах, хитрая душа человек! Ах, хитрая! Эк, языком-то вертит! И туды и сюды, куды хочешь, повернет! Ах ты, прости, Господи! – покачал Милованов головой в высшей степени укоризненно. – Пошли мы с дядей Анисимом к сторожке. Подобрались это тихохонько. Боязно. А ну, как встанет, да нас лупить примется. «Посмотри, – говорю, – дядя Анисим, в дверочку!» – «Нет, – говорит, – уж ты, дядюшка Карп, смотри!» Совсем плохой мужик дядя Анисим. Так оплошал. Бечь хотел. «Ну, уж это нет, – говорю, – брат! Уж вместе шли, и будь при этом!» Дверка-то так приотворена, глянул в сторожку, дрыхнет хозяин, и таково дрыхнет, храпит, слюна вожжой – поел человек, – мухи по всей роже так и ползают, а он хоть бы что! «В самый, – думаю, – раз». Нацелился так на него ружьем-то, а руки-то у меня ходуном. Чисто курей крал! И ружье-то прыгает и прыгает. «Неладно, думаю, – еще мимо дашь, только разбудишь. Ка-ак встанет он да пойдет нас же волтузить». Сильный был человек, что мы, такие-то, супротив него сделаем. Яблонька там росла, прислонился я к яблоньке. «Дай отдышусь», – думаю. А дядя Анисим и вовсе наземь присел, стоять не может. Отдышался, наставился, прямо в голову, приложился этак… пу-у-у!
И голый Милованов принял такую позу, был так жалок, так смешон в эту минуту, что все не смогли удержаться, расхохотались. Да и он сам расхохотался над собой.
– Пу-у-у! Хозяин-то и завизжал по-свинячьи, и начал крутиться чисто вьюн. А сам-то визжит. Принялся я вдругоряд ружьишко заряжать. Дядя Анисим меня за руку, а сам белый: «Не стреляй, – говорит, – ради Господа Бога! Убежим! Страшно!» – говорит. «Нет уж, мол, начато! Уж без того не уйду, не убивши». Зарядил опять, нацелился, раз! Тут уж хозяин и крутиться перестал. Только лежит ойкает. Поойкал, поойкал – и кончился. Мы с дядей Анисимом драпа, да в поле, да рожью целиком, вбежали на межу, да ружье – там поправей межи-то деревцо было, под деревцом ямочку выкопали, – ружье-то и зарыли.