
Полная версия
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
– Из-за тебя ведь попал я на каторгу, – с сердцем говорил Никифор, расхаживая большими шагами по камере. Большие голубые глаза его горели огнем, а в голосе слышались грусть и глубокое убеждение. – Из-за тебя… Ты старше был, ты больше понимал… Ты б остеречь меня должен, а ты заместо того вплотную меня затянул в мошенницкие дела.
Камера, обыкновенно державшая сторону Никифора, па этот раз стала смеяться над ним.
– Так ты, Никишка, тоже жалеешь, что в монахи не постригся?
– Он, ребята, честный был, – ядовито отвечал Михайла, – потому черт его чесал и чесалку об него сломал. Он что до тех пор делал, как я его смутил? У отца раз деньги слямзил, восемьдесят рублей, и с девками прогулял; к китайцам в магазин раз ночью забрался, тысячи на две товару тяпнул; случалось, и чаи в обозах срезал, не брезговал… Ну, да это все не в счет, он честный был…
– Не отопрусь я, ни от чего не отопрусь, – с той же грустью и серьезностью в голосе продолжал Никифор, – все это было. Только ум-то у меня еще не вовсе порченый был, на правильную дорогу я мог бы еще стать, В трезвом виде я боялся еще мошенничать… Разве забыл ты, зачем я дружить-то с тобой зачал, не посмотрел на то, что в семье у нас тебя не любили? Тебя никто ведь не любил, потому ты – гордец. Разве я подлецом тебя считал?" Ты ведь каким химиком ко мне подъехал? Ты ведь за богомола., святошу слыл. Почему ж я и от товарищев прочих хотел отстать, к тебе приклониться? А ты куда меня приклонил?
– Так, так. Я же и виноват вышел. Память-то у тебя, жаль, коротка. Не был я – это точно – таким боталом пустым, как ты, не трезвонил на всех перекрестках о своих мошенничествах; ну, а все же ты врешь, врешь, Микишка, будто за святого меня почитал. Знал ты про мою жизнь, все доподлинно знал. А что прочих товарищев ты на меня променял, так причина тут другая была.
– Какая причина?
– Такая, что меня ты умнее других считал, надеялся, что со мной не так скоро в капкан попадешься.
– Да с тобой-то я скорей еще Попался! Десять месяцев всего мошенничал я с тобой, да зато уж вплотную – и в пьяном и в трезвом виде не бывал честным.
– Я виноват, ты во всем, брат, не виновен!
– Вестимо, ты больше виноват. Ты-то бежал ведь, когда застремили нас, а меня одного бросил кашу расхлебывать?
– А ты небось выгородил меня, всю вину на себя принял? Ты же меня опутал кругом, твои ж родные и арестовали меня.
– Стойте вы, черти! Расскажите толком, как все дело было, – остановил кто-то спорщиков, и один из них начал рассказывать, перебиваемый ежеминутно поправками и ядовитыми укусами другого. В коротких чертах я узнал следующее. Раз ночью, отрезав в обозе на большой дороге два места чаю и взвалив на стоявшую поблизости телегу, Буренковы помчались по направлению к Троицкосавску. Хозяева обоза гнались за ними, но догнать не могли. На рассвете уже похитители прибыли на постоялый двор к знакомому "фартовцу". Между тем преследователи дали знать полиции, и последняя прежде всего нагрянула на этот постоялый двор, давно уже пользовавшийся темной репутацией. Увидав полицейских, Буренковы кинулись к своей телеге, рассорили ворота и стали выезжать вон. Полицейские пытались этому воспротивиться, но были отброшены прочь; несколько сделанных в упор выстрелов из револьвера также не устрашили кяхтинских удальцов; выехав со двора, они что было мочи догнали лошадей вон из города… Пока снаряжалась конная погоня за ними, они были уже далеко и скрылись бы скоро в лесу – если бы дорога не пошла в гору по сыпучему песку. Изморившиеся кони стали. Полиция приблизилась и опять стала стрелять. Осторожный Михаила, сообразив, что спасти похищенный чай невозможно, бросил телегу на произвол судьбы и скрылся в кустах, но разгорячившийся Никифор во что бы то ни стало: ^отел догнать лошадей до лесу. Чтоб остановить преследование, он сделал даже один выстрел из имевшегося, – него дробовика… Полиция действительно остановилась, но часть ее, спешившись, пошла обходом в лес. Только заметив это движение (и то уже поздно, Никифор подумал о спасении. Но едва успел он добраться до опушки леса и забросить в густую траву дробовик, как был окружен со всех сторон и схвачен. На счастье его, полицейские позабыли в суматохе о дробовике и когда потом вспомнили, то следователь уже не принял к сведению их запоздалого и голословного обвинения. Не брось Никифор ружья он пошел бы, конечно, вместо четырех на двадцать лет каторги… Михаила между тем бежал и скрывался целых восемь месяцев: Никифор в своих показаниях все сваливал на него. От этого он не отпирался и сам.
– Я думал, тебя никогда не поймают, – наивно оправдывался он. Зато всеми силами открещивался он от другого обвинения Михаилу, будто бы он уговаривал своих родных отыскать его и Арестовать. По словам Никифора, родня его по собственному почину заманила Михаилу к себе в гости и предала в руки полиции. Михайла был страшно озлоблен этим предательством и сам сознавался, что в отместку, в свою очередь, свалил все на Никифора и, кроме того, замешал в дело кучу его родственников.
– Пущай, думаю, черти, посидят в тюрьме, отведают казенного хлебача!
В конце концов оба Буренковы приговорены были к четырем годам каторги и попали сначала в Покровский, а затем в Шелайский рудник. В дороге они примирились, да и в Покровском жили без особенных ссор; но теперь я имел несчастье стать невольной причиной новых раздоров между ними. Вся грязь прошлых отношений и поступков выволакивалась на свет и отдавалась на всеобщее обсуждение и посмеяние. Камера, как я говорил уже, держала большею частью сторону Никифора, но обоим хотелось, видимо, знать мое мнение, заручиться моим сочувствием. Положение мое было крайне щекотливое, и я старался по возможности прекратить разговоры о прошлом.
– Я парень простой, – говорил о себе Никифор, – у меня все от сердца, а не от ума идет… А ты хитрый, двуликий!
– Не хитрый я, а с башкой, – возражал Михаила, стараясь казаться спокойным, хотя так же был красен, как и Никифор. – Любишь ты хвалить себя, Микишка: простой, мол, ты да бесхитростный… А что в этой твоей простоте, когда товарищу от нее тошнее подчас, чем от хитрости бывает?
– Это как так?
– А так. Я хитрый, да я твоей доли никогда не заедал, а из-за твоей хваленой простоты мне дорогой голодом приходилось сидеть. "Общее, говорит, все у нас будет, Михаила! Как братья родные жить станем, всем делиться друг с дружкой". Я отвечаю: "Ладно, попробуем…" Мешаю в одну кучу и деньги и все. А он в карты играть? Еще кабы с умом в башке, а то сам же сейчас говорил, что ума-то у него нет… А туда же стос заложить нужно! Ну и проиграется в пух и прах, свое и мое спустит, – и идем оба несколько дней голодом.
– Да часто ль было-то это? Бесстыжие твои шары! Раза два за всю дорогу.
– А все ж было.
– Ну да и ты уж тоже, Михаила, – вмешивался вдруг Парамон Малахов, – и ты хорош. Что ты на Покровском проделывал?.
– Что?
– Да уж знаю я что… Видал. Ты-то, может, думал, никто не видит, а люди-то видели. Накупит, бывало, пирогов крадучись от Микишки, и уплетает за обе щеки один, ходя по-за тюрьмой, озирается как волк!
– А что же – с им, скажешь, делиться было? Он в карты играть, а я кормить его!
– Ну, и сказал бы так в глаза ему! А то прятаться… Ох вы, богомолы-фарисеи, праведники! Высокоумные!
И Парамон, плюнув с сердцем, ложится на нары и замолкает. Спорщики тоже, наконец, умолкают, хотя долго еще волнуясь ходят, как звери, взад и вперед по камере – один в одну, другой в другую сторону.
Привязавшись к ученикам и одного полюбив за ребячески-незлобивый нрав, а другого за способности и твердость характера, я во что бы ни стало стремился примирить их. Михаилу мне действительно удалось склонить к миру, польстив его умственному превосходству, и. он согласился уступить Никифору свое место за столом для вечерних занятий, но Никифор капризничал, как малое дитя, и не хотел возобновлять занятий. Однажды мне пришлось даже выслушать от него кучу самых оскорбительных вещей.
– За что вы сердитесь на меня, Никифор? – спрашивал я. – Разве я сделал вам какое зло?
– Кто мне какое зло может сделать, – отвечал он, не глядя мне в глаза, – все мы тут равны. Все мошенники, каторжные, по одному делу…
– Как так по одному? За разные ведь дела приходят в каторгу…
– А я почем знаю, что и ты не был таким же мошенником, как я, не украл аль не убил кого? Все же и тебе кто-нибудь помогу давал?
И при этом Никифор взглянул на меня такими наглыми и злыми глазами, что я поневоле замолчал и отошел прочь. Но другие арестанты возмутились за меня против Никифора.
– Вот стоит их, этаких чертей, учить, мучиться из-за их, – закричал Чирок, искренно негодуя, – благодарность от их получишь, жди!
– Ах, дурак ты, дурак, Микишка! – переконфуженный, качал головой Гончаров. – Тебе самому ведь завтра стыдно будет того, что язык твой дурной сботал.
– Какое это ученье? – негодовал по-своему и Парамон. – Чтоб учитель да упрашивал ученика учиться? Да где это видано? В наши годы палкой хорошей по спине отвозить – вот и ученым бы стал!
Михаиле также чувствовал себя пристыженным за брата и, расхаживая по камере, говорил:
– Туес ты колыванский… С твоими ль простокишными мозгами в науку лезть!
Никифор молча сидел за Евангелием. Я лег спать и, хотя мне долго не спалось, сделал вид, что тотчас же уснул. Когда вся камера давно уже храпела, я видел, как Никифор несколько раз подходил к моему месту и долго в меня всматривался, но я не открыл глаз. На следующий день он в руднике просил у меня прощения, с чрезвычайной наивностью умоляя несколько раз ударить его по щеке. Предложения этого я, конечно, не принял, но помириться охотно согласился, так как, в сущности, и не сердился нисколько. В тот же вечер наши учебные занятия возобновились. Никифор был весел, оживлен и отличался необычной понятливостью., Михаилу он также старался замаслить, как провинившийся в чем-нибудь мальчик замасливает отца. Михайла вел себя сдержанно и солидно. Камера тоже не поминала вчерашнего.
Никифор употреблял все усилия нагнать брата в писанье, но это никак ему не удавалось. Его порывистые, грубые руки ломали карандаши, прорывали бумагу, прыгали и выводили такие никому неведомые фигуры, что учитель чистописания пришел бы в ужас. А между тем научиться письму было всегда заветнейшею мечтою всех шелайских учеников: в уменье писать простолюдин видит квинтэссенцию всякого знания, идеал учености. Боже, с какою страстью и прилежанием марали они по целым дням и вечерам бумагу, едва только научившись выводить с грехом пополам буквы! Уловив иногда ядовитую, как ему казалось, усмешку на губах Михаилы, Никифор вспыхивал, бросал бумагу и карандаш и начинал жаловаться.
– Какое тут может быть ученье в тюрьме? И какой тут может быть смех? Тебе хорошо молотобойцем быть, мех раздувать, на скамеечке сидя, а попробовал бы, как я, десять верхов в день выбурить! Небось тоже запрыгала бы рука-то!
– А я разве не буривал? – возражал Михаила. – Давно ль я-то перестал бурить? Нет, уж лучше на туес свой, на башку пустую жалуйся.
– Брошу же я писать! – решал тогда Никифор. – Должно быть, и в самом деле дару на писанье нет. Займусь лучше читать хорошенько.
И, переходя внезапно к полному отчаянию, вскрикивал:
– Да на что нам, мошенникам, и вся эта грамота? На что?
– Давно б так! – насмешливо поддакивал Чирок, сосавший на своем месте цигарку.
– Миколаич! На что нам грамота? На что?
Я старался, отвечая на этот вопрос, выяснить пользу грамотности, говоря, что она делает человека умным, а следовательно, и честным; но, утверждая это, я и сам порой сомневался, на что она им, арестантам, вся эта грамота? Сколько раз я имел впоследствии случай убедиться, что многие из лучших моих учеников, научившихся и читать и писать порядочно, по выходе в вольную команду очень скоро забывали и то и другое, и горькая досада шевелилась тогда в душе, досада на то, что столько потрачено даром труда и времени. Не раз мне приходилось также слышать от самих арестантов, что грамотность даже вредна им, что мошенник сумеет с нею быть еще большим мошенником, а честный человек благодаря ей развратится, начав мечтать о легком труде писаря и получив отвращение к физическому труду. Я хорошо понимал, конечно, всю поверхностность и зловредность таких обобщений на основании отдельных, исключительных фактов, но, признаюсь, нередко овладевали мною сомнения всякого рода, и тогда я подолгу забрасывал свою школу. Надоедало бороться также с препятствиями, которые ставило на каждом шагу начальство нашим занятиям: оно то смотрело сквозь пальцы на существование в тюрьме карандашей и писаных тетрадок, то вдруг все отбирало и опять подвергало строжайшему запрету. Но проходило некоторое время, и я с любовью возвращался к своей "педагогической" деятельности. Среди всяких терний и шипов, которыми она была усеяна, среди всякого рода горечи и отравы, которую она проливала порой в душу, было в ней все-таки что-то доброе, светлое, теплое, что озаряло и согревало, не только меня и моих учеников, но, казалось, и всю камеру. Арестанты как-то невольно приучались с уважением относиться к бумаге и книжке; мысли их настраивались на высший тон и лад. В других номерах с завистью посматривали на Буренковых, слыша преувеличенные рассказы об их успехах и о моих учительских способностях, и множество людей мечтало перейти в нашу камеру и также стать "учениками".[44]
Не могу забыть того дня, когда Буренковы решились в первый раз послать своим женам собственноручно написанные письма и стали готовиться к этому торжеству. Немало черняков было сочинено и переписано, прежде чем я выразил наконец свое одобрение. Письмо Никифора было, правда, сочинено целиком мною, потому что из его бессвязных черняков с сотнями невозможных ошибок и недописок удалось сохранить весьма немногое, и с его стороны было только, приятным самообольщением считать это письмо своим произведением. Зато письмо Михаилы было действительно собственным его детищем, и написано оно было \ настолько толково и складно, что я не мог удержаться от выражения самого искреннего восхищения. Один только недостаток я нашел в нем: обращение к жене показалось мне чересчур сухим и холодным… Нужно сказать, что в августе этого же года (письма писались в январе) обоим Буренковым кончался срок каторги к они должны были идти на поселение, но куда – неизвестно: уроженцев Забайкальской области отправляли и на Сахалин, и в Якутскую область, и оставляли здесь лее, в Забайкалье. Последнее, конечно, было мечтою Буренковых; Сахалина же оба страшно боялись… Не следовало, разумеется, готовиться к худшему, следовало заранее выяснить, что намерены предпринять жены, всюду ли готовы они последовать за мужьями. От письма Никифора к жене, сочиненного с моей помощью, веяло волнением и жаром; но письмо Михаилы, как я сказал уже, дышало холодом: это было простое извещение жены о предстоящей перемене в его судьбе, даже без вопроса о том, как она, с своей стороны, думает устроиться.
– Напишите хоть чуточку потеплее, – посоветовал я Михаиле и предложил, между прочим, к слову "жена" прибавить эпитет вроде "дорогая" или "милая". Михайла засмеялся:
– Так не годится.
– Почему?
– Жену нейдет так величать: "Дорогая" – что это такое? Лошадь может быть дорогая, изба… "Милая" – это тоже у нас не водится; "любезная" – еще туда-сюда.
– Ну так прибавьте, что скучаете по ней, ждете поры, когда опять свидетесь и станете жить вместе.
– Нет, и этого не нужно, – отвечал Михаила серьезно, и на другой день я заметил в его черновой только одну короткую вставку: "Теперь, жена, молись богу".
Я считал неловким (по своим понятиям) расспрашивать самого Михаилу об его отношениях с женою; но Никифор вскоре разболтал мне, в чем дело. Михаила, отправляясь в каторгу, хотел, чтобы жена с семьей последовала за ним; по она не проявила особенного желания сделать это, выставляя па вид, что срок небольшой и не стоит-де ей подыматься с маленькими детьми на новую, быть может, очень тяжелую жизнь для того только, чтобы вскоре переменить ее опять на другую. Жена Никифора, напротив, рвалась ехать за мужем, но он сам уговорил ее отложить приезд до поселения.
С боязнью и тревогой вступили мы все трое в ближайший воскресный день в дежурную комнату, где нужно было писать письма. Писать чернилами совсем не то, что писать карандашом, и я сильно опасался за своих учеников. Недаром пророчил Парамон, кладя свою голову на отсеченье, что, сроду не держав пера в руках, они осрамятся, и советовал поэтому украсть чернила у надзирателя и сделать несколько предварительных опытов. Последняя идея ужасно нравилась скоропалительному, всегда восторженному Никифору, и мне стоило большого труда удержать его от приведения ее в исполнение. С первой же строки письма Никифор насадил таких клякс и изобразил такие египетские иероглифы, что пришел в отчаяние, и я должен был переписать за него черновую; он только подписался. Фамилию свою он выводил добрых десять минут (причем также украсил ее двумя кляксами, размазанными языком), и разобрать ее все-таки стоило немалого труда. Окончив и положив перо, он буквально обливался потом.
– Десять верхов легче выбурить, – заявил он, глубоко вздохнув. Несмотря на неудачу, он все-таки глядел победителем и весь сиял. Зато Михаила, просидев почти весь день в дежурной комнате, сам написал все письмо, Я следил за каждым движением его руки и подавал советы. Сначала буквы прыгали у него по бумаге, как пьяные, но потом сделались тверже и увереннее. Вернувшись в камеру, он с торжеством потребовал головы Парамона.
– Только, так уж и быть, – смягчился он, – дарю назад, потому большая она, да дурная!
После того Михаила сочинил и написал еще несколько писем домой; Никифор же вскоре совсем бросил писанье, отчаявшись когда-нибудь научиться столь мудреному искусству.
XI. Семенов
Учебные занятия послужили, между прочим, поводом к одной тяжелой сцене, оставившей после себя самые мрачные воспоминания, но зато ближе познакомившей меня с внутренним миром человека, личность которого уже давно возбуждала во мне живейшее любопытство. Я говорю о Семенове, одном из самых неразговорчивых и угрюмых обитателей нашей камеры. Он никогда почти не вмешивался в общие разговоры, изредка только вставляя какое-нибудь едкое замечание, где обнаруживался его озлобленный ум и презрение ко всему обыденному, пресному, ко всякого рода трусости, лицемерию, "хвостобойству", ко всякой честной посредственности. Со мной установились у него добрые отношения, но не короткие, не такие, которые допускали бы с моей стороны возможность расспросов об его прошлой жизни. Мне было известно только, что у Семенова бешеный нрав и что в пьяном виде он бывает положительно опасным, хватается за нож и кидается на первого, чье лицо ему не понравится. В Покровском, где арестанты без руда могли доставать водку, Семенова старались в таких случаях тотчас же связать, и приятель его Гончаров, терявший тогда всякую власть над ним, первый заготовлял веревку или полотенце.
Однажды перед утренней поверкой, проснувшись, я услышал перебранку между Никифором и Гандориным.
– Ты куда, старый черт, дел мою тетрадку? – сердито допрашивал Никифор.
– Никуды я ее не девал, тетрадки твоей, – дребезжал Гандорин, – вы же, ученики, куда-нибудь засунули. А вон, так и есть! Вон она у Семенова в Евандельи лежит.
– Ну, брат Петька, и тебя уж в ученики записали! – пошутил Гончаров.
Семенов нервно подошел к полке, вырвал из рук Никифора свое Евангелие, швырнул на стол его тетрадку и закричал:
– Не смейте в мою книгу класть! Чтоб не было этого больше! Ученики!.. Чтоб вас стягом хорошим учило… В попы норовят!
– Да чего ты, брат, куражишься? Чего лаешься? – ощетинился Никифор, придя в себя от неожиданности. – Сам ты разве не учился?
– Я когда учился-то? В тюрьме я разве учился? – еще возвышая голос, заговорил Семенов, и ноздри его раздулись и гневно задрожали.
– Ты и теперь учишься, – смело продолжал Никифор, – тоже все равно ученик.
– Я ученик?! – не спросил, а прорычал Семенов, словно получив кровное оскорбление.
– Вестимо. Тоже читаешь постоянно Еванделье, тоже в попы метишь…
(Я должен пояснить здесь, что Евангелие это, за чтением которого я действительно не раз видал Семенова, было, по словам Гончарова, материнским благословением.)
Едва успел Никифор произнести последнее слово, послышался треск разрываемой бумаги, и листы ценной книги, как пух, полетели по всей камере, наган, Чирок и Железный Кот, видя такую бога-добычу для цигарок, кинулись со всех ног ловить и подбирать их. Между тем Семенов, весь дрожа с головы до ног, бледный, судорожно сжимая кулаки, гремел на всю камеру:
– Вот как я читаю!.. Как в попы мечу!.. Вот как я попов ваших всех (дальше циничное слово, звучащее в устах Семенова, как удар ножом)… И писание ваше священное, и закон, и веру!
Даже искушенным в ругани обитателям каторги жутко стало от страшных богохулений; в камере все проснулись давно, но было тихо, как в гробу.
– Петя, Петя! – умоляющим голосом шептал Гончаров. – Надзиратель услышит…
– А мне что надзиратель? – продолжал греметь Семенов. – Когда я таился от надзирателей? Не сидел я два года в секретной в кандалах и наручнях? Я Шестиглазого испугаюсь? Да я всех их…
И опять ужасное ругательство, заставившее меня вздрогнуть.
К счастью Семенова, надзирателя не было в коридоре, и все прошло благополучно. Семенова удалось наконец успокоить. О Евангелии никогда с тех пор и помину не было, и мне осталось неизвестным, раскаялся ли он когда-нибудь в том, что надругался над материнским благословением. К старухе матери он, без сомнения, был сильно привязан. Он посылал ей весьма аккуратно письма, причем никогда не просил в них денег, подобно большинству арестантов, а, напротив, – сделал однажды выговор за присланные два рубля. Замечательно также, что после каждого из трех своих тюремных побегов он прежде всего шел навестить мать, страшно рискуя попасть из-за этого в руки властей и глубоко ненавидевших его односельчан.
В тот же день, как случилась история с Евангелием, я имел с Гончаровым разговор в руднике об его приятеле и узнал много любопытного. Старик благоговел перед Семеновым и, передавая даже самые несимпатичные, на мой взгляд, факты и черты, как бы не замечал их. Он все, решительно все находил в своем "Петьке" прекрасным и достойным удивления.
– Я ведь вот этаким махоньким еще знал его, на коленках держал… И отца знал, и мать, и брата. Они расейские. Отец за убийство на поселение в нашу губернию пришел. Горький пьяница был. И такой варвар: жену и ребятишек, помни, так стязал, так стязал, что инда вчуже глядеть было жалко. Они все и спасенья только имели, что в моем доме. А потом отец помер – опять же я пригляд за детьми имел. Ну, только тут они разбаловались. Стали пьянствовать, буянить, с двенадцати лет с тюрьмой ознакомились. А тюрьма, вестимо, уж. до добра не доведет; тюрьма святого – и того с пути праведного собьет. Старшему Степше восемнадцать было лет, как угодил в каторгу на четыре года. С дороги бежал, и прямо к Петьке. Тут они такую кашу заварили у нас в волости, что вся округа поднялась. Облаву устроили и поймали сонных в лесу. Связали по рукам, по ногам и зачали поливать! Так употчевали, что Петька после того три недели при смерти был. Дело eго, однако, втапоры без последствий осталось. Степше только десять лет каторги за побег набивали. Он с дороги-то еще раз бежал, часового убил. Опять поймали и на вечное уж в Тобольский централ законопатили. Он и теперь там. А Петька еще года два крутился на воле. Шайку устроил… Все таких лихих робят подобрал себе, что и по сей бы день не поймали их, кабы не водка… Она-то и погубила его. У Петьки уж такой нрав дурной: выпить четыре бутылки может, все на ногах держится; ну, а уж как разберет его, тогда всякий рассудок теряет. Среди бела дня в городе идет лавку ломать. Ну и попался, конечно. В Капской тюрьме он шесть лет просидел, никак дело его вырешиться не могло: только-только надумают решить, а он, глядь, и сорвался! В секретной в кандалах и наручнях держали – и оттуда убегать ухитрялся: то решетку распилит, то стену разломает, то подкоп сделает. Прыг прямо на часового: "Семенов я, туды-сюды тебя!" Тот с одного этого слова и ружье бросит и наубёг. А Петька ко мне сейчас. Я уж знаю, где спрятать. Только и тут водка его кажный раз губила. Через два-три дня напьется, и, ничего не надумавши путно, на кражу идет. А его между тем ищут, облава кругом… Поймают опять, изобьют до полусмерти – и в замок. В замке его все боялись. Смотритель перед ним на цыпочках ходил, книжки присылал ему читать. Вот, как Еванделье сегодня, так он в глаза все начальство, бывало, ругал. Кабы вы статейные его видели, Иван Миколаич, так диву б просто дались, сколько делов там записано, из чего двенадцать лет его каторги составились, побеги, покушения на грабеж, сопротивления властям, тюремные буйства, скандалы всякого рода… Зато и избили ж его, как последний раз брали… Так избили, живого места не оставили, все суставы повывернули! Вы не глядите, что он такой здоровый и бравый с виду, да все молчит, да никогда ни на что не пожалуется. Я – старик, а я, пожалуй, еще здоровше его, потому я не битый… А его – чуть мало-мало погода – его, уж я знаю, и ломает всего. И помни: так боятся его по сей день уринские мужики (он из Ури ведь, Петька-то), так боятся… Кажное лето ждут, что воротится! Да он и то все одну думку в голове держит. Он ужо покажет им, старичкам благословлённым, он благословит их! И Гончаров прибавил шепотом: