bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 34

– Семенов! – закричал я жалобно. – Что же это такое?

– А что?

– Да вот уж сто ударов я сделал, а хоть бы капелька муки набилась!.. И не прибавилось ничего!

Все засмеялись.

– Это потому, Иван Николаевич, – объяснил Ракитин, – что вы стукаете-то, ровно будто сахар колете. А тут надо эвона как токать, чтобы грудь трешшала! Я говорил ведь вам, что буроносом было бы много способнее…

Я чувствовал себя пристыженным и, не ответив ничего, попробовал усилить удар и увеличить размах молотка. Но почти тотчас же вскрикнул от страшной боли и, вскочив с места, забегал по шахте, махая левой рукой и корчась: я промахнулся и вместо бура изо всей силы хватил молотком по запястью руки… Я рассчитывал услышать слово сочувствия, но все только смеялись надо мной.

– Что, получил крещенье шелайское? – обратился ко мне молчаливый обыкновенно толстяк Ногайцев, сам служивший предметом постоянных шуток арестантов и не иначе называемый ими, как Топтыгин или Михайло Иваныч. Это взорвало меня окончательно.

– Что тут смешного, ну что смешного? – ощетинился я. – Ведь больно…

– Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! – закатился Ногайцев и в такое пришел восхищение, что даже по земле начал кататься, и вся его жирная, водяночная туша так и колыхалась от смеха. Один только Ракитин и на этот раз посочувствовал мне.

– Дураком родился, дураком неотесанным и помрешь! – сказал он сентенциозно Ногайцеву.

– Да! ты умный… Плакать прикажешь, не то осердишься?

– Бросьте вы, Иван Николаевич, эту буренку проклятую, ей-богу, бросьте, – продолжал Ракитин, подходя ко мне. – Вылезайте-ка лучше наверх да чаек нам согрейте. В животе-то начинают уж телеги ездить… Право!.. У меня вот тоже скверное дело выходит. Все рученьки оббил, а и на вершок еще не подался!

Но я решил продолжать бурить. Не один раз ударил я себя в этот день по руке (хорошо еще, что рукавица защищала), но все-таки успел выбурить около двух вершков сверх полуторых, выбуренных Семеновым. Раньше всех отбурился сам Семенов, а вслед за ним Ногайцев. Последний подошел после этого ко мне и долго молча смотрел на мою работу. Он видел, что у меня уж и рука начинает неметь и удар становится все легковеснее и неправильнее.

– Дай-кось я побурю, – сказал он наконец грубовато, отстраняя меня прочь, но сказал это так просто и задушевно, что отказаться от предложенной услуги было невозможно. Тут только увидал я. всю разницу между его и своим ударом, мой был слабее по крайней мере вчетверо… Я насчитал, что Ногайцев без передышки, ни на минуту не останавливаясь, опустил молоток триста раз, да и тогда остановился потому только, что набилось слишком много муки и необходимо было чистить. В полчаса он выбурил мне четыре вершка.

– Ну и мякоть же у тебя, Миколаич, – сказал он; вставая, – кабы ты ушел, я бы тут с водицей живой рукой до двенадцати вершков догнал.

– Как с водицей? Разве легче с водой?

– Куда ж сравнить! Тогда грязь-то целыми возами выволакиваешь. Особливо, коли горячая вода. Не ко всякой только породе она идет: в твердой – что с водой, что без воды – одинаково бурится.

– А где же бы достать воды? Разве сверху принести?

– Уж мы бы достали, здесь бы достали… Тепленькой!

– Ну достаньте, я погляжу.

– Хо-хо-хо! При тебе нельзя…

– Это у нас секрет такой арестантский, – подтвердил Ракитин, хитро улыбаясь, – ушли бы вы, Иван Николаевич, а то забрызгаться можете.

Вдруг с той стороны, где бурил рыжий неприветливый арестант Кошкин, я услыхал чавканье воды в шпуре и, обернувшись, почувствовал залепленным грязью все лицо. Моментально я сообразил, откуда взялась эта вода…

– Нот мерзость! Вот безобразие! – закричал я, обтираясь и поспешно бросаясь к выходу из шахты.

– Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! – залились вслед за мной Ногайцев и Кошкин.

Так познакомился я с тайнами бурильного искусства.

Зато всю ночь ломило у меня правую руку и чувствовалось в ней жжение. А проснувшись на другой день утром, я не мог ни сжать, ни разжать кулак. Арестанты в утешение мне говорили, впрочем, что всегда так бывает с непривычки, но что потом рука разомнется. Однако, выбурив во второй день три вершка, я почувствовал, что завтра совсем уже буду не в состоянии работать.

– Знаете что, Иван Николаевич, – шепнул мне Ракитин, – ударимте-ка мы с вами сегодня хвостом к фершалу! Всем этак плесом ударим; так и. так, мол, господин фершал, оставьте нас отдохнуть на денек или на два.

– Ага! – сказал Семенов. – И у тебя заслабила гайка-то? Два дня побурил, да уж и хвостом бить собираешься?

– Да что же, Петя, поделаешь! Сложения я, сам видишь, нежного….На роду мне написано было песенки попевать да разве торговым делом займоваться… А тут вдруг экая притча приключилася… Да пропадай она и каторга вся! Что я за дурак – из жил тянуться?

– Не дурак ты, а ботало осиновое! Все ботаешь, все ботаешь по-пустому! – Ракитин умолк и через минуту запел высоким, сладеньким тенором:

Скажи, моя красавица,Как с другом ты прощалася?Прощалась я с ним весело:Он плакал – я смеялася…А он ко мне, бедняжечка,Склонил на грудь головушку:Склонил свою головушкуНа правую сторонушку,На правую, на левую,На грудь мою на белую…И долго так лежал, молчал,Смочил платок горючих слез…А я, его неверная,Слезам его не верила![33]

Зараженные примером Ракитина, все встрепенулись и хором запели другую приисковую песню:

На заре было, на зореньке,На заре было на утренней —Я коровушек, девица, доила,Сквозь платочек молоко я цедила,Процедивши, душу Ваню поила,Напоивши, приговаривала:Не женися, душа Ванюшка!Если женишься, переменишься,Потеряешь свою молодостьПромеж девушек-сиротушек,Промеж вдовушек-молодушек…– Гой, дубрава-мать, зеленая моя!По тебе ли я гуляла, молода;Я гуляла, не нагуливалась…

Жутко было слушать эти меланхолические напевы на дне каменного гроба. Все большая и большая ненависть к шахте охватывала с каждым днем мою душу… Начинались сильные морозы. Ударишь несколько раз молотком – и чувствуешь, что пальцы совсем закоченели от холода. Оглянешься кругом, чтоб не заметили и не посмеялись арестанты, и погреешь их над свечкой. Ноги также ужасно зябли, как ни закутывал я их шубой. Чем короче знакомился я с шахтой и ее тайнами, тем одушевленнее становился для меня этот гранитный мешок. Казалось, он с бессердечной насмешливостью глядел на всех нас и, вея ледяным дыханием, говорил: "Ага! попались, голубчики? Уж много вас, таких же, похоронил я здесь".

И как будто слыша этот гробовой голос, я с дрожью оглядывался вокруг. Во мраке тускло горели сальные свечи; там и сям, бросая от себя черные тени, сидели, скорчившись, арестанты и дули со всего плеча молотками. Некоторые издавали при этом звуки, подобные стонам или тяжелым вздохам, другие – рычанью дикого зверя.

– Ах! Ах! – выкрикивал толстяк Ногайцев при каждом ударе.

– Гу! Гу! – гневно выговаривал Семенов.

В тусклом освещении я плохо различал их лица и фигуры, и мне чудилось порой, что то не живые люди, а какие-то подземные гномы работают здесь, рядом со мною. Я взглядывал вверх, в надежде уловить там хоть один солнечный луч, который сказал бы мне слово утешения, уверил бы, что я не совсем еще мертвый человек, что придет время – и я опять буду жив, и волен, и счастлив. Но безжалостный колпак закрывал светлое солнце, и в отверстие шахты проходил лишь тусклый, скупой отблеск зимнего дня. Я видел там только два конца каната, спускавшиеся с вала, и две болтавшиеся над нашими головами бадьи, черневшие в вышине подобно двум висельникам. Неприглядно, темно и холодно… И больно, и сиротливо на сердце, и так самого себя жалко…

– Чего задумались, ребяты?! – вдруг вскрикивал неистово-радостно Ракитин, выходя из своей меланхолии и пускаясь по шахте в пляс.

Вилы, грабли, две метелки и косач! Вилы, грабли, две метелки и косач!

И приговаривал басом:

Что ты! Что ты! Что ты! Что ты!"

Горькие думы улетали, и я невольно смеялся вместе с другими.

VI. Подъем

Через неделю работы вся шахта была заполнена готовыми шпурами. К нам явился Петр Петрович, неся в руках целую охапку динамитных патронов с длинными черными и белыми фитилями и корытце с жидко разведенной глиной. Я попросил Петра Петровича объяснить мне устройство снарядов.

– Собственно, это не динамит, – сказал он, подавая мне один из них в руки, – а гремучий студень.

Я развернул бумажку, в которую был спрятан патрон, и увидал столбик желтоватого студенистого вещества, похожего на обыкновенный воск.

– Устройство простое, – продолжал Петр Петрович, – к ружейному патрону с капсюлем приделан пороховой фитиль. Затолкаешь его на самое дно шпура и снаружи хорошенько глиной обмажешь, чтоб взрыв был сильнее. Потом поджигаешь фитиль и лататы задаешь… Ну, кто же со мной полезет сегодня? Одному там не управиться, пожалуй. Ты, что ли, Ракитин?

– Я, Петр Петрович, не умею… Я…

– Ага! Заслабило?

– Нет, Петр Петрович, не то чтобы заслабило, а как я в младенчестве руку сломанную имел и к тому же напужан был сильно… Раз кони… Летом было дело…

– Ну ладно, ладно… Не до басен теперь. Ты, Семенов, пойдешь?

– Порадейте.

Они пошли вниз, а мы, остальные, легли на срубе шахты и с любопытством свесили вниз головы. Долго там ничего не было видно, кроме мелькавшей взад и вперед свечки. Наконец послышался голос нарядчика:

– Теперь уходи, Семенов!

Тогда арестанты, и прежде всех Ракитин, повскакали на ноги и побежали вон из шахты. Но увидав, что я продолжаю лежать, и сообразив, что Петр Петрович с Семеновым еще внизу, все опять насмелели и прилегли.

– Боитесь? – спросил я Ракитина.

– Эх, Иван Николаевич! Ведь у меня, знаете, жена и мальчоночко есть!.. Для них больше оберегаешься.

Вдруг внизу что-то зашипело и вспыхнуло… В одном, в другом, в третьем месте… Все вздрогнули и с криком "зажигает!" кинулись прочь. На этот раз побежал и я… Скоро вылез из западни и Семенов. Петр Петрович еще перед спуском в шахту приказал нам стоять во время "паленки" не ближе двадцати шагов от колпака. Прошло минуты полторы томительного ожидания, а Петр Петрович все еще не показывался, и мы решили, что он предпочел ожидать выстрелов на одной из лестниц. Но вдруг его плотная фигура с красным задыхающимся лицом появилась в дверях колпака, и почти одновременно один за другим грянули два выстрела. Первый из них ударил сравнительно глухо, с каким-то тяжелым и как бы сердитым, отрывистым стуком; зато второй был оглушительно громок. Мне показалось, что весь колпак дрогнул и зашатался… Сидевшие на нем два голубка, как сумасшедшие, пригнулись к крыше и, глупо вытянув шеи, в первую минуту, не знали что делать, но потом встрепенулись, шумно захлопали крыльями и, высоко взвившись, начали кружиться в воздухе. Еще четыре зажженных Петром Петровичем патрона ударили несколько позже, и притом два из них до того одновременно, что я сомневался даже, точно ли это было два выстрела. Последнего, седьмого по счету, ждали так долго, что Петр Петрович стал уже беспокоиться.

Должно быть, сфальшил, проклятый! – проворчал он, вслед за тем послышался такой оглушительный гром, что перед ним и второй удар показался слабым.

– Вот ловко, должно быть, сорвало! – заметил Ракитин.

– Напротив того, – отвечал Петр Петрович, – этот хуже всех взял, на воздух вылетел. Лучше берут те, которые глухо ударяют.

Оставалось выпалить еще пятнадцать шпуров, но зажигать их тотчас оказалось невозможным, потому что вся шахта была наполнена серным удушливым дымом, очень медленно поднимавшимся вверх. Чтобы ускорить его выход, мы стали опускать и поднимать вверх канат с кибелями, но все-таки ждать пришлось довольно долго, пока нарядчик, ворча и ежеминутно отплевываясь, мог наконец вторично отправиться на дно шахты. В этот второй раз он успел зажечь восемь шпуров: для остальных пяти пришлось в третий раз спускаться. По окончании паленки он был утомлен, бледен, страшно кашлял и выплевывал изо рта черную, как сажа, слюну. К. счастью, ни один из двадцати патронов не "сфальшил", и на другой день мы могли без страха приниматься за обивку и подъем взорванного камня.[34]

С любопытством спустился я утром следующего дня в шахту посмотреть на результаты взрыва. Прежде всего меня удивило, что, несмотря на семнадцать протекших часов, на дне шахты все еще слышался неприятный запах серы. Но больше всего я был поражен незначительными размерами произведенных разрушений. Я ожидал, что от таких громоносных выстрелов вся шахта потрескается и подастся в глубину чуть не на целую сажень, а на деле только кой-где виднелись кучки наваленных каменьев и замечались трещины. Любопытнее всего было мне, разумеется, посмотреть на то место, где находились два выбуренные мною шпура. Один из них – увы! – остался точь-в-точь таким же, каким был и до паленья…

– Не осилил, на воздух выпалил, – объяснил мне Семенов, – оно и лучше! У вас, значит, готовая дырка есть.

Зато от другого моего шпура осталась только длинная царапина на камне; от большинства других остались "стаканы" – остатки в несколько вершков глубиной.

– Очень хорошо взорвало! – решил Семенов.

– Это хорошо называется?!

– А вы как бы думали? Знаете, сколько тут обивки будет? Дня на два по крайней мере. Смотрите: и здесь бут, и здесь, везде трещины.

И он начал ударять слегка балдой по разным местам шахты: последняя глухо отзывалась на удары ("бутила"). Я очень мало понимал во всех этих технических терминах и потому решил держаться наблюдательной политики.

– Эй, черти, чего там разботались? – закричал Семенов товарищам, остававшимся еще наверху. – Влезайте все, да за дело примемся!

Тотчас же несколько человек сошло вниз. Проворный Ракитин и увалень Ногайцев, которому тяжело было тащить по лестницам свое грузное тело, спустились по канату. Мне поручили держать свечку и светить. Семенов отгреб в одном углу наваленные мелкие каменья, насмотрел трещину и, наставив на нее кирку, велел Ракитину бить балдою.

– Вот я тебя запрягу! Поменьше язык-то чесать станешь.

Ракитин покорно взял полупудовую балду, занес ее высоко над головой, зажмурился – и… со всего размаху хватил ею по деревянной ручке кирки: кирка полетела в один конец шахты, сломанная ручка в другой, а Семенов едва успел отдернуть руку, в которой держал ее.

– Ах ты, сволочь паршивая! – закричал он. – Разве так бьют? По морде захотел, что ли? У тебя где глаза-то?

Ракитин стоял с виноватым видом и уныло смотрел в сторону.

– Какой я, на самом деле, работник, Иван Николаевич, зашептал он мне, жалуясь. – Взрос я в сиротстве… К торговому потом делу приобвык… Натура у меня к понятию всякому склонная….Вот ежели бы грамоте меня обучали, так я, думаю, далеко бы пошел! Потому глаз у меня на этот счет самый пронзительный!

– Да! Сразу б в попы тебя поставили! – злобно сказал Семенов. – Ступай-ка лучше наверх, покаместьцел, да ручку новую к кирке вытеши. Топор там лежит.

Ракитин послушно поплелся наверх. Через две минуты мы уже слышали, как он распевал там песни и чем-то потешал казаков. Вместо Ракитина бить стал сам Семенов, а кирку держать Ногайцев. Все лицо и фигура Семенова мгновенно преобразились. И в обычное время он поражал меня своим здоровьем и силой, теперь же казался прямо каким-то мифическим титаном, явившимся из неведомого мира. Несмотря на порядочный мороз, он сбросил бушлат и работал в одной рубашке, без шапки. Богатырская грудь его и стальные мускулы отчетливо обрисовывались и поражали своей упругостью. Он поднимал и опускал полупудовую балду, казалось, играючи, без заметного напряжения, и каждое движение выходило от этого красивым, почти грациозным. А между тем от этих красивых ударов вся гора тряслась под нашими ногами… Он отваливал и, обхватив руками, с легкостью относил в сторону такие куски гранита, из которых многие я не мог бы, пожалуй, и с места сдвинуть… Только на лицо его жутко было глядеть во время этой работы: что-то жестокое, неприятное скользило по нем. Да, этот человек ни перед чем не остановится, на все решится, если найдет нужным – невольно думалось про Семенова… Я попросил его дать мне попробовать ударить. Он молча передал балду.

– Ну, только я держать не буду! – заявил Ногайцев. – Бей так, по камню.

Я ударил раза четыре; но удары мои были так младенчески слабы и неуклюжи, что я сам устыдился своей попытки и, слыша общий смех, бросил балду на землю. Тем не менее после этих четырех ударов я уже с трудом переводил дыханье и шатался на ногах. За мною стал бить Ногайцев. Я ожидал чего-нибудь до крайности неуклюжего и смешного от этой неповоротливой медвежьей фигуры, но, к удивлению своему, и им также принужден был залюбоваться. В работе его также виделась могучая стихийная сила, чуялся тоже богатырь сказочных времен… Залюбовавшись этими "детьми природы", я чуть не потерял глаза! Один из отскочивших камешков попал мне внезапно в бровь и рассек ее до крови… Арестанты тогда предупредили меня, что во время обивки подобные вещи случаются очень часто и что надо быть осторожным. Напуганный этим случаем, я стал с тех пор во время обивок прикрывать оба глаза рукавицей левой руки (что, конечно, мало увеличивало мою работоспособность)…{23}

Обивка наконец кончилась, и все снова полезли наверх пить чай. За чаем разговорились и разоткровенничались. Болтал больше всех, по обыкновению, Ракитин, но внимание мое направлялось уже не к нему. Между прочим, арестанты стали "подзуживать" добродушного, но вместе и крайне обидчивого "Михаила Ивановича", и совокупными усилиями нам удалось выжать из него любопытную и страшную историю, приведшую его в каторгу.

– Ведь вот попадется же экое брюхо в каторгу, – завел один арестант. – И за что попасть мог?

Ногайцев молчит, только пьет чай, сердито сопя в свою грязную китайскую чашку.

– Он телушечник, – сказал Ракитин, – ей-богу, телушечник, по всему видно.[35]

Я любого из них за три версты узнаю.

– Да, телушечник! – огрызнулся Ногайцев. – Ты поймал меня?

– А коли нет, за что ж ты попал? – Нужно сказать тебе. Беспременно. Не то серчать станешь.

– За бабу ты прийти не мог, потому какая ж баба тебя любить бы стала?

– А вот любила.

– Это то-ись жена-то родная? Это, брат, не в счет.

– Зачем родная… И окромя жены…

– Что-то чудно, брат, верится…

– А ты поверь.

– Ну расскажи, тогда и поверю. Чужая тебя баба любила? Да разве кривая какая? Аль безносая?

– Еще какая девка-то! И девка, и мать ейная, обе.

– Что ты говоришь?!

– Ну. Я в работниках у богатого купца томского жил. Вот жена-то его, купца этого самого, Матрена, и связалась со мной… А за ней и дочь ейная, Парасковья… Ты думаешь что? На воле-то я такой же был? Ведь это от тюрьмы, брат, жир этот и одышка взялись, а прежде я не хуже тебя молодец был.

– Ну, допустим. И что ж, долго не знал ничего муж то, купец-то?

– Да он и по сей день ничего не знает. Шито-крыто, брат, дело делалось. Ты думаешь, я как? Не дурней тебя был. А только из-за баб этих, из-за проклятых, я и в каторгу пошел!

– Это верно он говорит, братцы! Сколько из-за этих шкур нашего брата погибает!

– Еще как погибают-то! Будь бы моя, братцы, воля бы, всех баб на свете на цепе держал, а чуть какая непокорность бы оказала – камень ей на шею и в воду! Как же ты, дурак, попустился им? Брюхо мякинное!

– Так. Хозяин продал в Барнауле товар и велел хозяйке с сыном и дочерью домой в Томск ехать. А я пожелал к жене на побывку съездить в Тару. Он дал мне, что следовало по расчету, и, не дожидаясь отправки семейства, поскакал сам в Бийск, по торговому делу. Только он уехал, Матрена с Парасковьей и ну ко мне приставать: поедем да поедем с нами, Федча.

– Да ты как же жил-то с имя обеими? Неужто они не таились друг от дружки?

– Ну вот еще! Знамо, таились… Разве, может, подозренье имели… Я, на грех, возьми и согласись. Собрались, поехали вместе. С нами еще брат, Матренин-то сын, значит, парень лет двадцати, да работник-мальчишка. Вот едем. Хорошо таково едем. Время о летнюю пору. Пришлось раз ночевать на краю болота. Страшенная такая трясина, ельник кругом… Развели костер, закусили, выпили. Мы с Антипом-то, братом Парасковьиным, и здорово таки хватили. Ночь-то не помню уж как и прошла, а утром, солнышко чуть взошло, Антип и застань меня с сестрой… И у нее, конечно, выпито было лишнее: вот мы и заснули в кибитке, обнямшись. Открыл Антип рогожу и увидал нас в этаком виде… Схватывает сейчас прут – и давай поливать меня! Я насилу разбудился, уж Парасковья растолкала… Выскакиваю из кибитки, наубёг хочу. А он за мной, да все стегает, все стегает. Загорелось тут у меня внутре: что, думаю, ты за господин мне? Оглядываюсь: стяжок хороший лежит березовый… Хватаю его. "Отстань, говорю, не вводи в грех!" Не слушает. Ровно очумел парень – знай хлещет. Ну, я как развернусь, как хвачу его по башке… Так половина черепа и отлетела! Тут уж в глазах у меня красный туман пошел… Кровь, значит, ударила… Теперь, думаю, все равно погибать! Кидаюсь к телеге, в которой старуха спала, – хвать и ее по голове. Вдребезги голова. Мальчишка-работник смотрит на меня во все глаза, сам ни жив ни мертв. Мальчишке пятнадцать лет. Смиренный такой парень, славный, и жили мы с ним душа в душу. Не поднялась у меня рука на малого, бросил я стяг. Потом вспомнил, что ведь еще Парасковья осталась. Лечу к кибитке – она простоволосая сидит, белая вся как полотно, и языка и ума решилась со страху… Хватаю ее за ноги, как чурку, размахиваюсь – бац головой об колесо! Только мозги во все стороны полетели. Тогда подхожу опять к Ваське: "Вот что, говорю, Вася. Жили мы с тобой как братья родные, и зла я тебе не хочу делать. Помни же: ты ничего не видал, это все во сне было. Сам я вчера еще ничего в уме не держал, ничего б и не было, кабы сами они не довели меня до этого". Подхожу затем к Антипу, нахожу у него в бумажнике две тысячи рублей, у Матрены нахожу – в юбке зашиты – тоже две тысячи рублей; у Парасковьи под левой титькой полторы тысячи заложено… Отобрал деньги и стащил всех разом в болото: одного на спину, тех двух сволочей под мышки..: В такую трясину опустил, что они б там и до скончания века оставались… Еще и каменьев сверху наворочал… Следы все уничтожил, ни одного пятнышка крови не оставил… Всю траву кругом пожег… Телеги и коней цыганам продал… Ваське дал пятьсот рублей и простился. Уехал я в Томск и стал там гулять. Думаю, никаких улик против меня теперь не может быть, потому хозяин, уезжая, думал, что я в Тару еду.

– Значит, Васька тебя продал? Надо было и его, гаденыша, пристукать.

– Вот то-то и есть. Доброта-то меня и погубила. Об Ваське я и думать забыл. А он тоже, как и я, гулять зачал. Стали люди дивиться, откуда у него эстолько денег взялось. А как узнал купец, что у него вся семья куда-то пропала, за Ваську и принялись. Арестовали его, молодчика, он и укажи на меня.

– Вот те и брат родной!

– Да. Только я раньше прослышал, что меня арестуют, и денег у меня копейки не нашли.

– Куда ж ты дел их?

– Две тысячи я уже прогулять успел, тысячу дедушке своему подарил – очень любел меня дедушка; пятьсот крестнику отдал; думаю, вырастет – будет у бога грехи мои отмаливать. А остальные полторы тысячи спрятал.

– Куда ж ты спрятал?

– А тебе на что?

– А вот, может быть, сорвался бы я, пошел бы и взял…

– Нет, уж ты не бери. Те бумажки все равно теперь негожи, новые в обороте ходят.

– Зачем же ты, дьявол, прятал их? Лучше бы дал попользоваться кому.

– Дурака нашел. Нет, лучше пущай так пропадут, истлеют. Кажный пущай сам об себе заботится.

– А скажите, Ногайцев, – задал и я вопрос, – за что вы Парасковью убили?

Ногайцев смеется:

– А что тебе? Жалко?

– Ну да все-таки… Теперь ведь дело прошлое: вы любили ее?

– Любел. Ну что из того?

– Любили – и убили? Как же это? За что?

– А за то – все равно одна змеиная порода! Зачем ей на свете жить?

– А вы зачем на свете живете?!

– Я мужик… Что ж, по-твоему, мне надо было оставить ее живой? Чтоб она разблаговестила, меня погубила?

– Молодец Михаиле Иваныч! – одобрили его слушатели. – Хорошо расправился! Еще и каменьев сверху наворочал.

– Как он ее, братцы, об колесо-то звезданул! Xa-ха-ха! Знай наших сибиряков!

– Да и Антипку славно тоже употчевал, на том свете помнить будет!

– Вы сознались, Ногайцев, когда вас арестовали? – задал я еще вопрос.

– Нет, ото всего отперся. За несознание-то мне и двадцать лет дали, а то за что ж бы?

– Как за что!.. Да разве это много за три души-то?

– Вестимо, много… Они разве мучаются теперь? Им хорошо… А я тут страдай за них! Не из корысти ж я и убил-то, а за свою ж обиду. Зачем он меня стегал?

– Как без корысти? Ведь вы же взяли деньги?

– Вот еще чудное дело! Что же, и деньги было в трясину бросить? Тут всякий бы на моем месте взял…

Я не стал спорить, видя, что мы говорим на совершенно разных языках и что нам никогда не понять друг друга. Тяжелое, удручающее впечатление произвели на меня и этот рассказ и это бездушное отношение к нему слушателей. Меня охватило чувство невольного ужаса и отвращения к этому мягкому, по-видимому, и простодушному парню, в душе которого почудилось мне присутствие какой-то недоброй, темной, больной, быть может ему самому неведомой силы… И немало времени прошло, пока я смог осилить себя и начать относиться к нему по-старому. Это случилось тогда только, когда ужасная история, услышанная мной в этот день, побледнела перед другими, в десять раз более страшными своим бессердечным цинизмом и сознательной развращенностью, когда, ближе познакомившись с Ногайцевым, я узнал, что он богородицу смешивает с пресвятой троицей, Христа с Николаем-угодником и пр., узнал, что душа его, в сущности, то же, что трава, растущая в поле, облако, плывущее в небе и повинующееся дуновению первого ветра. В самом деле, чем он был виноват, если, предоставленный на жертву соблазнам жизни, городской культуры и собственным плотским вожделениям, ни от кого и никогда не получил той священной искры Прометея, которою гордимся мы, образованная часть человечества, и которая может хоть сколько-нибудь сдерживать в нас дикие, животные порывы? Кто решился бы предать его вечной анафеме?..

На страницу:
10 из 34