bannerbanner
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2полная версия

Полная версия

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Язык: Русский
Год издания: 2016
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 33

– Он кажется мне очень симпатичным. А вам? – спросил Башуров.

– Ничего себе… Впрочем, я очень мало его знаю, не приходилось жить в одной камере.

Чирок уже оборудовал свое дело, и котелок о чаем, приправленным, как оказалось, невесть откуда взявшимся молоком, стоял на нарах, укутанный со всех сторон халатом.

– Чтоб не стыл, – сказал Кузьма, осклабясь и услужливо раскутывая чай.

– Ну, значит, пируем, господа! – пригласил я гостей. Но только что началось пиршество, как дверь шумно растворилась, и в камеру вошел, в шапке набекрень и в франтовато накинутом на. плечи халате, улыбаясь во всю рожу и как-то уморительно выкидывая в стороны колени, тюремный скоморох и дурачок Карпушка Липатов. Рыжие, как морковь, волосы, такая же рыжая бороденка, выходившая из-под шеи и оставлявшая голым подбородок, некрасивое веснушчатое лицо с небольшим вздернутым носом и плутоватыми серыми глазами, потешные ужимки и чисто канканные телодвижения – все было в Карпушке своеобразно и в высшей степени забавно. Одни из арестантов считали его прямо сумасшедшим, другие, напротив, хитрым пройдохой, находившим выгодной роль дурачка. Трудно было решить этот вопрос, тем более что Липатов вовсе не стремился к тому, к чему стремились обыкновенные тюремные симулянты, то есть к освобождению от работ и к помещению в больнице. Иногда, попав туда, он начинал очень скоро рваться обратно в тюрьму, а на работе был скорее излишне трудолюбив, чем ленив и хитер.

– Здравствуйте, господа поштенные, – начал Карпушка, присаживаясь с нами рядом, – не примете ль и меня в вашу хеврю? Я ведь тоже дворяньская кровь, потому – хоть мать у меня и мещанка, а отец-то был чиновник.

– А как же вы говорили, Липатов, что отца и не видали никогда, что вы – незаконный?

– Я и теперь не говорю, что я законный, а все ж хоть и не с того боку, а кровь-то дворяньская свое обозначает. Верно я говорю! У меня ведь и обличье-то настоящее дворяньское… Нешто можно меня сравнить вон с его аль с его харей? – кивнул Карпушка в сторону арестантов. Последние захохотали.

– А я ведь по делу пришел-то к вам, господа. Который тут из вас, говорят, дохтур есть?

– Ну, положим, я, – отозвался Штейнгарт.

– А позвольте узнать, как величать вас?

– Дмитрий Петрович.

– Так вот с тобой, Митрий Петрович, мне нужно с руки на руку поговорить.

Карпушка при этом многозначительно подмигнул.

– В чем же дело? Или вы стесняетесь посторонних?

– Нет, мне чего стесняться! Я нигде не обробею! Я и самому Шестиглазому на каждой поверке все свои мысли выражаю. Вот жду еще не дождусь окружного дохтура, с ним тоже хотелось бы словечком-другим перекинуться.

– У вас болит что-нибудь?

– У меня внутри настоящая-то боль сидит. Видите ли, Митрий Петрович, я так полагаю, у меня косточки одной в спине нет. А фершал здешний, Землянский,{7} говорит: "Врешь, собачий сын, у тебя есть косточка". А какое там есть, когда я хорошо знаю, что нет.

– Знаете что, Липатов, – предложил я, – вы в другое время когда-нибудь посоветуетесь с Дмитрием Петровичем: тогда он хорошенько осмотрит вас. А теперь он, видите, с дороги, дайте ему покой. Мы и сами-то не успели еще поговорить как следует.

– И в сам-деле, пошел вон, Карпушка! – закричали на него арестанты. – Чего ты дурочку-то из себя оказываешь? Проваливай восвояси!

Карпушка равнодушно плюнул в сторону и продолжал сидеть.

– Хитрые вы, Иван Миколаич, спулить от себя Карпушку хотите. Вам-то – поговорить меж собой, в хевре своей чайку напиться, а у меня, можно сказать, о жизни аль смерти дело идет. Говорю, косточки у меня в спине нет! Я сказываю фершалу: давай ты мне настоящей ханании, такой, чтобы она, значит, болезнь из костей вон выгоняла. А он, цыганская его морда, калидатом да калидатом все меня пичкает! А калидат – я знаю, что такое. Он ведь болезнь в нутро, в кости вгоняет…

– Это что же такое за калидат и какой-такой ханании ему нужно? – в недоумении обратился ко мне Штейнгарт.

Мне уже достаточно известен был Карпушкин словарь, и я объяснил, что хананией он называет, по-видимому, хину и вообще всякое лекарство, а калидатом – кали-йодат.

Штейнгарт и Башуров громко засмеялись, их поддержал и сам Карпушка.

– В том-то и дело… Вот сейчас видно, что дохтур настоящий – все понимают. Я уж знаю, что они мне настоящей ханании пропишут. Сейчас замечаешь хорошего человека, не то что Иван-Николаевич; проваливай, мод, Карпушка Липатов! Ты к моей хевре не подходишь… А почему я не подхожу? У меня тоже дворяньская ведь кровь. Вот дали бы вы мне, господа, чайку дворяньского испить. Байховый чай – он, знаете, хорошо тоже по жилам расходится, особливо ежели с молоком. Лучше всякой ханании.

Дали Карпушке чашку чаю. Своей беседы нам так и не удалось вести: скоро послышался свисток дежурного и его же взволнованный крик по коридору:

– Вылазь на поверку! Скорей на поверку! Сам начальник будет!

Лучезаров давно уже не появлялся на поверках собственной персоной, и сегодня готовилась, очевидно по случаю прибытия новичков, – торжественная церемония.

– Любезен-то он любезен был с вами, а попугать все-таки хочет, – заметил я товарищам, выходя с ними на двор тюрьмы, и поспешил предупредить относительно того, что следовало делать во время поверки.

С Башуровым мы тут же простились, думая, что до утра уже не увидимся больше. Он направился к своей камере, которая "строилась" в другом конце длинной арестантской шеренги. Там Юхорев тотчас же принял его под свое покровительство, поставив за своей могучей спиной. Повел и я Штейнгарта на то место, где шевелились наши сокамерники. Всегдашняя моя пара – Чирок уже стоял в переднем ряду, поджидая меня и энергичной бранью прогоняя всякого, кто по забывчивости пытался занять позади его мое место. Впереди Штейнгарта, стоявшего рядом со мною, вытянулся гигант Петин.

Надзиратель беспокойно метался перед строем арестантов, делая им предварительный счет. И только теперь ударил звонок на поверку; но и после звонка мы мерзли еще около пяти минут, а Шестиглазый все не показывался.

– Выстойку нам, как хорошим жеребцам, делает, – острили неунывающие арестанты.

Наконец за решетчатыми воротами произошло движение, и на глазах у всех появилась величавая фигура в большой мохнатой папахе и широко развевающейся шинели. Мы трое уже стояли давно без шапок. Распахнулись широко ворота. Точно проглотивший аршин, надзиратель проревел неестественно зычным голосом слова команды:

– Смир-р-на! Шапки дол-лой!

Сотня голов моментально с шумом обнажилась. – Шапки надеть! – торопливо, почти не дав кончиться надзирательскому крику, произнес Лучезаров.

– Продолжает быть любезным, – шепнул я Штейнгарту и с любопытством посмотрел на товарища. Я заметил, как лицо его потемнело и то и дело поддергивалось нервными судорогами… Лучезаровская любезность, очевидно, мало утешала его. Дальнейшая часть поверки прошла с обычной помпой по раз установленной форме и, к счастью, без всяких неприятных инцидентов. Наряда на работы не читалось, так как день был субботний.

– По камерам шагом мар-рш! – прогремела заключительная команда, и ровным ритмическим шагом попарно арестанты двинулись к тюрьме. Штейнгарт шел впереди меня, бледный и сумрачный, понуря голову. В коридоре к нам подбежал Валерьян Башуров.

– Это ужасно, господа! Какое унижение! – прошептал он, конвульсивно стискивая себе пальцы рук. Юношески розовое лицо его от волнения еще более разрумянилось. Штейнгарт упрямо молчал.

– А разве вы лучшего вдали, господа? – сказал я успокоительным тоном. – Глядите на эти вещи философски. Если можно, запаситесь даже юмором…

Мы еще раз пожали друг другу руки и расстались. В камере между тем арестанты опять выстроились в шеренги. Мы с Штейнгартом, как и прежде, встали позади Чирка и Сохатого, возле своих нар.

Дверь быстро распахнулась, человек пять надзирателей влетели как ураган, и один из них прокричал обычное:

– Смир-р-на!

Внушительно замедленными шагами вошел Лучезаров, окидывая пытливым взглядом лица арестантов и, видимо, кого-то отыскивая. Упитанное, румяное лицо его, по обыкновению, чуть-чуть улыбалось иронически; в бравом штабс-капитане не произошло вообще никакой перемены с тех пор, как читатель видел его в последний раз, за исключением одного только: он носил уже полные капитанские погоны, и это обстоятельство, конечно, придало ему еще больше внушительности и величавости.

Наконец он увидал Штейнгарта и, приблизившись, молча подал ему письмо, которое вынул из бокового кармана. Затем круто повернулся к надзирателям и произнес сердито:

– Вы слышите запах? Есть тут запах?

– Не можем знать, господин начальник, – подобострастно ответил кто-то в нерешительности.

– Как не можете знать? Носа надо не иметь, чтобы не слышать! Гадкий, отвратительный запах!

– Да, оно точно, чижоловатый воздух, господин начальник, – согласился тот же надзиратель.

Тяжелый запах в нашей камере за последнее время сделался почему-то предметом постоянных наблюдений и раздражения бравого начальника. Он слышал его даже в такие дни, когда у нас подолгу стояла открытой форточка и когда атмосфера других камер, наверное, была вдвое удушливее, и ни за что ни про что распекал и надзирателей и несчастного старосту. Точно так же и теперь он бросился за перегородку, где помещались камерные параши. За ним последовала и вся свита.

– Откройте! – услышали мы оттуда повелительный голос начальника. – Понюхайте!.. Нет, вы понюхайте хорошенько!

Слышно было, как надзиратели один за другим подходили и нюхали. Кобылка, тихонько смеясь, переглядывалась.

– Вот что! – заговорил Лучезаров, появляясь опять в камере. – Староста и парашники плохо знают свои обязанности. Мало чистоты и порядка! Смотрите, я строго буду взыскивать.

И быстрыми шагами почти выбежал в коридор; со стуком и грохотом проследовала за ним свита, дверь захлопнулась, и замок щелкнул. Арестанты зашумели, засмеялись и принялись за свои обычные беседы и занятия.

Штейнгарт, склонившись над столом, читал при тусклом свете лампы полученное письмо, и мрачное лицо его с густыми нахмуренными бровями напоминало мне первый момент нашей встречи. Сердце мое болезненно сжалось… Я чувствовал себя опять одиноким, ревниво размышляя о том, что у этого человека есть и всегда будет свой особый мир, в который я никогда не проникну и в котором он будет страдать и радоваться один, замкнуто и молчаливо. Я лег в свой угол, предаваясь этим грустным думам; а товарищ долго еще сидел над письмом, чтение которого, по-видимому, давно было окончено. Затем, поднявшись, он стал ходить в глубокой задумчивости взад и вперед по камере. Луньков и Сохатый, разложив свои тетради, сидели за столом и переругивались.

III. Рассказ Штейнгарта

Было уже совсем поздно. Арестанты, не исключая и учеников, давно исправно храпели, когда Штейнгарт, взобравшись на нары, начал устраивать свою постель рядом с моею.

– Вы еще не спите, Иван Николаевич? Знаете, от кого я письмо сегодня получил? – неожиданно вполголоса заговорил он, заметив, что я не сплю; и, взглянув ему в лицо, я радостно вздрогнул: опять оно было светлое, доброе, и темные глаза сияли из-под разглаженных бровей как две звезды, обливая меня теплыми, ласковыми лучами.

Я, конечно, не знал, от кого было письмо. От матери? Сестры?

– Нет, от невесты, – сказал Штейнгарт грустным, растроганным голосом. – Вот уж никак не надеялся! Сегодня во время приемки Лучезаров прямо заявил, что будет выдавать письма только от ближайших и несомненных родственников, все же остальные сохранит у себя вплоть до нашего выхода на поселение. Это, мол, закон, нарушить который невозможно. И вдруг – приносит вечером это самое письмо… Признаюсь, Иван Николаевич, за этот великодушный поступок я многое готов простить Лучезарову и с очень многим в его режиме примириться!

– Да, я видел, какое впечатление произвела на вас поверка.

– Ужасное! Но… знаете ли, о чем просит меня невеста? Впрочем, мне уж хочется все рассказать вам, всю нашу грустную повесть. Конечно, это личные муки и радости, и вам они покажутся, быть может, неинтересными…

– Что вы, Дмитрий Петрович! Я боюсь только, что не заслужил еще подобного доверия с вашей стороны.

– Нет, я чувствую, вам можно довериться… Все, от сердца сказанное, вы сердцем же и примете. Для меня же… Я так устал про себя таить свои думы и муки!

– А Валерьян Михайлович? Разве с ним вы не дружны?

– Видите ли… Я очень люблю Валерьяна, но мы с ним не друзья. Он слишком еще юн, и в нем есть черты, которые не располагают к излияниям. Ну, словом, вы сами потом узнаете. Во всяком случае, моя интимная жизнь ему известна лишь в самых общих чертах. Прежде всего, знаете ли вы, что я еврей?

– Вы еврей? Никогда бы этого не подумал! Да и ваше имя…

– Ну, имя-то ничего не значит. По-настоящему я вовсе не Дмитрий, а Мордух, и не Петрович, а Пейсехович, но ведь это так дико звучит по-русски… Однако, скажите откровенно, Иван Николаевич, в вас ничего нет юдофобского?

Я засмеялся.

– К счастью, нет. Могу сказать это положа руку на сердце. Я родился и вырос в северной глуши, где и евреев-то почти нет. Поэтому, когда я поступил в Петербургский университет, то каждого черного хохла, говорившего "хадость" вместо "гадость" – принимал долгое время за еврея. И после того у меня было несколько лучших товарищей и друзей из евреев.

– Очень рад. Вы снимаете с моего сердца тяжелый камень. Поверите ли, Иван Николаевич, какие подлые вещи творятся теперь на Руси! Образованные, интеллигентные, по-видимому, люди не стесняются громко и открыто произносить слово "жид" и высказывать презрение и ненависть к евреям. Тем больнее все это видеть и слышать человеку, который, будучи, как я сам, евреем, в сущности ничем, кроме происхождения, не связан с родным племенем. Но когда со всех сторон летят в этот несчастный народ плевки и каменья, то можно ли спрашивать, что я должен чувствовать и кого любить?.. Да, этот проклятый еврейский вопрос был проклятием и моей личной жизни!.. Вы слушаете меня?

– Я весь внимание.

– Итак, расскажу вам свою историю.{8} Я был еще студентом второго курса, когда познакомился с теперешней моей невестой. Мне было двадцать три, Елене двадцать лет. Оба мы проникнуты были тем "святым недовольством", о котором говорит Некрасов, – одинаково восторженны, наивны, молоды душой… Этим все сказано – и как и на какой почве создался наш роман. Помните ли вы весенние петербургские ночи, эти чудные белые ночи с их фантастическим колоритом и болезненной грустью, точно разлитой кругом в воздухе? Помните ночные катанья в лодках по Неве и по взморью в компании других таких же восторженных мечтателей? Или – зимние студенческие вечеринки с шумной пляской и отважными песнями? Впрочем, я лично с наибольшей любовью вспоминаю теперь другую картину. Мне рисуется комнатка Елены на Песках, маленькая, уютная комнатка… На столе давно потух самовар, а мы до полночи сидим при свете лампы и ведем бесконечную беседу, О любви? О нет, реже всего и меньше всего о любви! Всё важные и серьезные материи: мы перестраиваем жизнь человечества, решаем судьбы мира, собираемся идти на великий подвиг служения народу… Случалось, Елена вспоминала наконец, что ей нужно учить лекции, что и мне самому не мешало бы подумать о том же; тогда она принималась гнать меня домой. Мы начинали прощаться, но, прощаясь и держась уже за руки, опять увлекались надолго то серьезной беседой, то чисто ребяческой болтовней. Я стоял все время у порога комнаты, совсем уже одетый, и мы никак не могли расстаться, десять раз подавая друг другу руки и десять раз возобновляя беседу. Обо всем мы тогда поговорили, обо всем передумали, одно только позабыли, что я – еврей, а она – православная… Все в наших отношениях представлялось нам так просто и ясно: мы полюбили друг друга и, значит, всю жизнь будем идти рядом, рука об руку, "без размышлений, без борьбы, без думы роковой"…{9} Мысль о законных узах не являлась нам по той лишь причине, что сердца наши, бившиеся в унисон, парили в то время чересчур высоко для забот об эгоистическом личном счастье; а может быть, мы и отгоняли бессознательно неприятный вопрос… Елене казалось своего рода кощунством перемена веры не по убеждению, хотя бы и ради любви; меня страшила, кроме того, необходимость нанести жестокий удар старухе матери, безумно меня любившей, но преданной староеврейским заветам и преданиям. А жизнь между тем не медлила и разрешила вопрос по-своему. Когда меня в одно прекрасное утро арестовали и посадили в крепость, Елена не только не была допущена ко мне на свидание, но и сама арестована и выслана на родину. Переписки нам также не разрешили… Я приходил в ярость, безумствовал, не зная – что с Еленой, жива ли она, свободна ли. Вы знаете, конечно, это чувство, когда готов бываешь разбить череп о холодные, каменные стены!..

Но, Иван Николаевич, человек – безгранично терпеливое, возмутительно выносливое животное, и я тоже все вынес, ни с ума не сошел, ни головы себе не разбил, остался жив и здоров. А между тем целых два года прошло. Наконец меня осудили в каторгу и перед отправкой в Сибирь перевели в Дом предварительного заключения. После абсолютного одиночества крепости мне показалось, что я попал в шумный водоворот жизни: по коридору то и дело слышались шаги, голоса, живые голоса живых людей; по всем направлениям стен, точно неугомонные дятлы, перестукивались заключенные… Ну, да ведь вы сами знаете – нечего об этом рассказывать. Но, признаюсь, долгое время меня страшно раздражал этот шум, и я с искренним сожалением вспоминал о своем прежнем тихом гробе. С переводом в предварилку, я мог бы, конечно, немедленно написать Елене – и я знал это, – но писать и не думал. Я давно почему-то решил, что она разлюбила меня и, наверное, вышла уже замуж. Вначале, когда мне приходили в голову такие мысли, мной овладевало бешенство, я ревновал, плакал, грозил; но с течением времени примирился с "неизбежным законом женской природы", как с горечью называл это. "Вот мужчина, – думалось мне, – другое дело! Если бы и двадцать лет пришлось мне ждать, я нашел бы в себе достаточно любви и силы, прождал бы!"{10}И вот однажды дверь камеры растворяется, надзиратель подает мне депешу. Не веря глазам, читаю: "Телеграфируй Томск смотрителю тюрьмы, скоро ли будешь выслан. Останусь ждать. Люблю, помню. Твоя Елена". Телеграмма была из Тюмени.


От радости я чуть не лишился чувств… Ледяная кора прорвалась, и спавший под ней мертвец ожил. Весна, весна! Воскресение!.. В тот же день я послал ответ, в котором, к сожалению, не мог точно указать время своей отправки.

В первую минуту я не огорчился даже тем, что и Елена высылается в Сибирь, что и она лишена свободы. Я не забыт, я любим! Мы опять увидимся – а вчера еще свидание казалось возможным лишь за могилой! Бесконечное число раз перечитывал я телеграмму и, забывая, что почерк чужой, целовал дорогие строки… Так в блаженном чаду провел я несколько дней… Добрая! Верная! Как мелок и пошл казался я сам себе с своими недавними упреками и подозрениями! Теперь я боялся лишь одного: что, если телеграмма моя опоздает и уже не застанет Елены в Томске? Мне представлялись тысячи случайностей, которые могли расстроить наше свидание и снова сделать его несбыточной грезой…

Высылка моя состоялась лишь две недели спустя, в конце июля, и только в половине августа баржа наша подплыла наконец к таинственному Томску. Рассказать, как волновался я в то памятное утро, я не в силах. Для меня совершенно не существовало тех обычных тревог, какими мучились товарищи: как будут встречены они новым начальством, какого рода обыск предстоит и пр. Я весь ушел в одну мысль: здесь ли Елена? Как-то встретимся мы после двухлетней разлуки? Не дожидаясь, пока партию пустят во двор тюрьмы, я бросился к вышедшему смотрителю. Угрюмый, неприветливый старик с видимой неохотой сказал мне, что Елены в тюрьме нет, – телеграмма моя была получена ею своевременно, но никакого вопроса об оставлении в тюрьме она не поднимала.

"Она здорова?"

"Вполне… Очень даже веселая барышня!"

Пришибленный, пристыженный, отошел я от смотрителя, и мне почудилось, что он насмешливо и как бы с соболезнованием посмотрел мне вслед… Старые демоны проснулись в душе: значит, я забыт, я забыт! И так скоро!..

Между тем рассказы о веселой барышне-арестантке встречали меня в тюрьме на каждом шагу.

"Ну и безунывная же… Прямо душа-человек! – отзывались о ней с теплым сочувствием старые, видавшие виды бродяги. – Всякого-то она приветит, приласкает, со всяким пошутит, посмеется".

Это был знакомый облик, поражавший меня еще на воле: даже в минуты уныния, среди чужих, Елена умела казaтьcя бодрой, беспечной, и серебряный смех ее звучал так громко и часто, что никому и в голову не пришло бы в это время подумать, что она страдает. Своеобразный, знакомый облик! Но теперь я забыл все это и твердил одно: "Весела, шутит, смеется, когда…"

С Томска, как вы помните, начинается уже настоящий этапный путь, пеший вояж… И вот не прошли мы и нескольких шагов первого же станка, как из кучки товарищей, шедших впереди меня и мирно беседовавших с провожавшим партию офицером, долетела до моего слуха фамилия Елены. Я вздрогнул и прислушался к разговору, в который до тех пор не вникал.

"Я вам говорю, господа, что с этим народом нужно ухо востро держать. Чуть зазевайся только, сейчас "секим башка!" – и пошли в ход ножи. Ведь посмотрите вот, как пострадала ни в чем не повинная, прекрасная девушка!" – так ораторствовал толстенький офицерик с добродушным открытым лицом и уже седенькой бородкой.

В мгновение ока я был подле него.

"Что с ней случилось, капитан, бога ради, что такое?"

Я видел, как мои товарищи усиленно моргали офицеру глазами, кашляли, но он ничего этого не замечал и с большой любезностью согласился повторить мне свой рассказ.

"Да разве вы не слышали об истории, которая произошла в Халдеевском этапе? Это второй отсюда этап".

"Ничего не слышал".

"Черкесы взбунтовались в партии и давай полосовать русских ножами. А один железными наручнями как ударил Елену Н. по голове так, говорят, полчерепа и отхватил!"

Весь мир завертелся в моих глазах, и я как сноп повалился на землю. Когда я очнулся, товарищи и сам простодушный капитан, уже знавший о том, что он рассказывал мне о моей невесте, стали меня успокаивать, утешать.

"Да вы же не дослушали меня, – смущенно объяснял маленький капитан, – я не сказал ведь, что она умерла… Да и насчет полчерепа я это так, для картинности больше, так сказать, выразился… Ну какие там полчерепа! Кожу только оцарапал немного. Уверяю вас, что она жива и здорова".

Но успокоить меня, разумеется, было не так-то легко, тем более что кобылка, до которой также дошел слух о бунте черкесов, рассказывала историю совсем иначе: черкесы будто бы ворвались ночью в камеру женщин, и последние спасены были только подоспевшим конвоем, убившим нескольких азиатов на месте; в свалке была будто бы ранена и одна женщина…

Понятно, что подобная версия могла лишь еще больше встревожить и напугать меня. Во сне и наяву грезилась мне Елена, бледная, истекающая кровью, и минуты казались нескончаемыми часами…

Только прибыв через двое суток на Халдеевский этап, я мог сам убедиться в преувеличенности своих тревог и опасений. Напугавший меня добродушный капитан немедленно привел начальника халдеевской команды, и тот лично заверил меня, что невеста моя жива и вполне здорова. Дело было так. Один из черкесов повздорил с русским арестантом и так сильно пырнул его ножом в живот, что несколько дней спустя тот умер, но зато и сам черкес был ранен в голову. Елена пошла перевязывать раненых, и в это-то время разъяренный горец, подняв обе руки, закованные в наручни, хотел ударить ими по голове стоявшую поблизости подругу Елены. Последняя еле успела подставить под удар свою руку. Рана причиняла сильную боль, но опасности не представляла, и Елена уехала с партией дальше.

Этот рассказ подтвердили и солдаты халдеевской команды и старик каморщик; сомневаться в его верности было невозможно.

"И ведь какая веселая барышня, – неизбежно прибавляли все рассказчики, – еще смеется после того! Ей говорят: "Не подходите вперед на сто шагов к этому зверью". А она: "Не беда, говорит, видно, очень уж его раздражили, беднягу. На его месте, может быть, и вы бы хватили первого встречного". И что же вы думаете? Нарочно ходила после того к дверям секретной, куда засадили черкеса, и спрашивает его: "За что ты ударил меня? Я тебе же рану хотела перевязать". Ну, он – зверь, так зверь и есть: глядит исподлобья, ровно съесть хочет… "Бедные" они! Вздернуть бы их всех на первой осине – и вся недолга!.."

А напугавший меня старичок капитан, весело потирая руки, все говорил мне.

"Ну вот видите… А то полчерепа! Эка, батенька, влюбленное-то воображение что нарисует! Хе-хе-хе… уж извините меня за откровенность".

Он, очевидно, и забыл уже, что нарисовало это не мое, а его собственное воображение.

На страницу:
3 из 33