
Полная версия
Наносная беда
Вот уже вползает из Спасских ворот в Кремль стоголовая главизна этого чудовища без шапок. Сзади прут тысячами, нога в ногу, сапог к сапогу, лапоть к лаптю, онуча к онуче, так вот и жмут животами. А в Кремле, против самых ворот, стоят «крупожоры», выстроились в струнку, ждут, не стреляют: должно быть, нечем стрелять али испужались «Богородицыных ратничков».
– Катай крупожоров! – кричит дядя Савелий с этой стороны ворот.
– Сомкнись! – кто-то с другой стороны, от Кремля, со стороны «крупожоров».
– Лупи их, изменщиков! – это от дяди Савелия команда.
– Направо-налево раздайся! – это команда оттуда, от Кремля.
Солдаты по команде раздвинулись, ряды их сомкнулись, разорвались, и из этой прорвы выглянуло черное жерло огромной пушки. «Богородицыны ратнички» с удивлением глянули в это жерло и глазом не мигнули, потому не страшно: «Дыра какая-то там пустая, братец, черная, а рядом друга дыра, третья, все дыры пустые… пушечки… эко невидаль! Мы-де и кнутья видывали».
А там, у этих пушечек, кто-то пищит, куда до дяди Савелия. У дяди во какой голосина!
– Раз-два-три! Жги!
И жигануло же! Из пустых дыр с громом и дымом, мешками сыпанули чугунные орехи прямо в толлу. Картечь сделала свое дело: Боже мой! Сколько шапок валяется у ворот и в воротах, сколько голов, прошибленных насквозь, с выпущенными на мостовую мозгами! Сколько лаптей, сапог, мертвых и изувеченных тел, тело на теле, лапоть на лапте. А иная онуча так картечью к стене, словно гвоздем, пришита, мотается.
Не видать ни дяди Савелия, ни Васьки-дворового, ни Илюши-чудовидца, исчезли триумвиры. Один «первосвященник» остался на месте: «гулящий попик» уткнулся прошибленною насквозь седою головенкою в чью-то чужую онучу и ручки врозь. В сторону торчит и косенка его, не вся выдранная Амвросиевым служкою-запорожцем. Пал «гулящий попик» среди своих деток духовных: не литургисать уже ему больше, не петь ни акафистов, ни литеишек махоньких у Варварских ворот, не возглашать более над своими детками: «Житейское море!» Вон какое море крови кругом!
Нету больше ни проходу, ни проезду к Спасским воротам ни со стороны Красной площади, ни со стороны Кремля, все эти священные московские дефилеи завалены мертвыми телами. А вон одно и не мертвое шевелится, поднимает курчавую русую голову, смотрит вверх на голубое небо, на кремлевские стены, на ворон, сидящих на стенах и смотрящих с карнизов на то, что тут валяется кучами в крови. Как далеко это голубое небо и как оно кружится… все кружится… и кремлевские стены кружатся, и куполы церквей, и вороны на стенах, и Иван Великий кружится, так ходенем и ходит по голубому небу. А со стены кто-то смотрит – такое темное, пасмурное лицо, такие большие всевидящие очи смотрят со стены, из потемневшего, бьющего в глаза золотом оклада. Кто это смотрит со стены? Ох, это Она смотрит, Она, сама Богородица, да так сурово, немилостливо! За что же? Ах, да, да!
Помнится, помнится что-то. Припоминает «курчавая голова» и шепчет:
– Мы за нее же. Матушка, стояли, а Она сердится. За что же? Ох, тяжко, голова кружится, воронье кружится. Иван Великий ходит, идет сюда, ах, упадет, упадет его колокольня на меня.
Бедный! Это краснощекий, недавно краснощекий, а теперь бледный, детина из Голичного ряда. Это он валяется, силится поднять свою русую буйную головушку, поводит кругом глазами – все мертвецы! Вон и он лежит, тоже мертвец, «попик гулящий», лежит и ручки врозь. А давно ли еще говорил он: «Лисью шубу вынесу, вынесу». Вот и вынес, только косенка торчит.
А небо все кружится, вороны закружились, Иван Великий зашагал, близко, близко наклоняется его колокольня, клонится и «курчавая голова», валится, валится, повалилась…
Теперь кругом все мертвецы, одна икона жива: она смотрит со стены неподвижно, столетия смотрит и все видит.
Но нет, не все мертвецы тут: «курчавая голова» опять подымается, смотрит кругом, в ворота смотрит и видит: от Красной площади тянутся черные, смоляные телеги, телега за телегой, а на них люди в черном с баграми и крючьями – целый караван телег. Протягиваются багры с крючьями, то там, то тут зацепят кого из тех, что лежит в Спасских воротах, труп за трупом вскидывают на телеги, полны уж телеги. Эко сколько мяса!
А вот крюк тянется и к «курчавой голове», близко, близко, задевает за штанину, тащит.
– Ох! Не трожь меня, я жив, ой!
– Мовчи, москаль! – лениво отвечает тот, что багром цепляется за штанину «курчавой головы».
– Ой, батюшки!
– Та мовчи ж, гаспид! От бисова московщина! Тай обридло ж мени тут, Господи! Сегодня ж утику до дому.
Только к утру очнулись уцелевшие от погрома в Спасских воротах «Богородицыны ратнички». За то еще свирепее пошли они добывать Кремль и Еропкина. С небывалою свирепостью зазвонили опять и все сорок сороков московских храмов божьих. На каждой колокольне засело по десяти-двадцати звонарей. Теперь уже шли на приступ все силы Москвы, шли и некарантинные, и карантинные, которых повыпускали вчера «из неволи». Неязвенное смешалось с язвенным, дреколья смешались с ружьями и топорами, надо было ждать страшного дела.
Но и Еропкин не спал. Он успел вытребовать в город весь Великолуцкий полк, который, из боязни чумы, стоял за тридцать верст от Москвы. Самого графа-развалину оторвали от его собачек и привезли в Москву в полном беспамятстве; его привезли, конечно, не для распоряжений, а как атрибут власти, как аргумент.
За звоном колоколов не слышно было команды, и Еропкин должен был передавать свои приказания сигналами, маханьем платком, поднятием рук и маханием сабли. Он встретил толпу у Голичного ряда. Толпа была ужасна, и в первом же натиске солдаты дрогнули, несмотря на огонь ружей и на картечные залпы, брошенные в кучу живых тел.
В это время за голичными рядами раздался новый крик: то Великолуцкий полк, зашедший в тыл толпы, открыл огонь в спины «Богородицыных ратничков». Залп следовал за залпом, и пока весь полк разрядил свои ружья, за трупами уже не было ходу, живые шагали через головы мертвых, и остервенение первых росло при виде последних. Но живых все еще оставалось больше, чем мертвых, и Еропкин видел это, и его живое лицо подергивалось судорогами: он терялся.
Кто-то подскакивает к Еропкину и делает ему знаки рукой, потому что за звоном все равно ничего не слыхать.
– Что, доктор? – спрашивает Еропкин во весь голос.
– Звонариков бы, ваше превосходительство, тово, – отвечает веселый доктор, указывая на колокольни, – пока они звонят, Москву все армии российские с Румянцевым и Суворовым не осилят.
Доктор был прав, и Еропкин приказал «снять звонарей с колоколен живыми или мертвыми».
Сделаны были еще залпы целым полком и всею артиллериею: на этот раз пули и картечь, пробив в рядах толпы целые переулки, заставили массу дрогнуть, тем более что и ближайшие колокольни сразу умолкли.
Звонари оказались до того люты, что руками и зубами впивались в колокольные веревки, и освирепевшие солдаты сбрасывали их с колоколен на головы толпы. Тогда только последняя поняла, что дело ее проиграно.
– Да, вы хороший стратег, доктор, – сказал Еропкин веселому доктору, видя, как толпы частью бросились бежать врассыпную, частью же, побросав колья и топоры, безмолвно сдавались солдатам, – кто хочет овладеть Москвою, тот должен прежде всего взять колокольни.
А доктор уже бегал по этому аду, стараясь найти живых между сотнями мертвых.
Да, покойный «гулящий попик» был прав. То, о чем поведал попу Мардарью неведомый «пифик», сбылось: по Москве прошел и мор, и каменный дождь, протекла также, вместо огненной, кровавая река, по которой и бродил теперь «веселый доктор».
V. Небывалый манифест
Ранним утром, 21 сентября памятного для России 1771 года, императрица Екатерина II Алексеевна, с небольшою книжкою в руках, сойдя в сад по внутренней садовой террасе царскосельского дворца, направлялась, предшествуемая своей собачкой Муфти, в глубину парка, на богатую зелень которого осень уже налагала свою безжалостную руку. Императрица одета была в серый просторный капот, подпоясанный у талии шелковым сиреневым, с кистями такого же цвета, шнуром, и в высоком утреннем чепце со сборками. Она шла задумчиво, по временам делая движения указательным пальцем опущенной книзу правой руки, как бы мысленно на что-то указывая или отмечая и подчеркивая. Видно было, что эти подчеркивания мысли делались в ее озабоченном мозгу невольно и отражались на спокойном, сосредоточенном лице и в светлых, с двойным каким-то светом глазах.
Тонконогая и тонкомордая собачка, забегая вперед, часто возвращалась к своей госпоже, заглядывала ей в глаза, виляла хвостом, как бы желая сказать, что «ведь и я, матушка, тоже озабочена за тебя, тоже, дескать, вижу, что ты подчеркиваешь что-то в уме, и я вот подчеркиваю хвостом, да только не ведаю, что оно такое», но, видя, что хозяйка не обращает на нее внимания, она опять убегала вперед, желая показать свою ревность по службе, обнюхивала каждый кустик, накидывалась на каждого воробья, который осмеливался прыгать по царской дорожке – и снова, с чувством исполненного долга, возвращалась к императрице. Но та опять не обращала на нее внимания.
Вдруг в одном густом кусте акаций замяукала кошка, да так резко, что собачка даже припрыгнула от изумления.
Вот сюрприз! Кошка в царском парке! Собачонка и ушам своим не верит.
Кошка опять замяукала. Собачка неистово бросилась на куст и начала лаять что есть мочи: «Нашла! Нашла врага!» – слышалось в ее усердном лаянье. И собачка счастлива: она обратила на себя внимание императрицы. Мало того, даже часовой, вытянувшийся там где-то в струнку и издали сделавший ружьем на караул, и он добродушно улыбался, поглядывая почтительно то на императрицу, то на собачку, то на предательский куст.
– Не трогай ее, Муфти! – сказала императрица, приближаясь. – Она тебя оцарапает.
Собачонка залаяла еще неистовее, да так и уткнула морду в куст. Но вдруг она завиляла хвостом, запрыгала, да так радостно, что саму императрицу занял этот восторженно виляющий хвост.
– Что, Муфти, кошка там?
Кошка снова замяукала и фыркнула. Собачонка закувыркалась от радости и бросилась к императрице.
– Чему рада, глупая собака?
Собачонка восторженно залаяла, желая что-то объяснить, но, не имея другого органа гласности, кроме хвоста и бестолкового языка, она только закувыркалась.
– Верно, знакомая кошка?
Но из куста вдруг показалась голова в напудренном парике и снова замяукала. Часовой невольно фыркнул, сцепив зубы.
– А! Это ты, повеса, – весело сказала императрица. – Вот наделал тревоги Муфти.
Из куста во весь рост встал мужчина в одежде придворного сановника.
– Опять за старое принялся, проказник? – продолжала императрица, ласково улыбаясь.
– Как за старое, матушка-государыня? – отвечал царедворец, кланяясь.
– За мяуканье…
– Помилуй, матушка-государыня, это самое новое, самое новое дело мяуканье, даже, можно сказать, государственное дело, – отвечал вельможа.
– Как государственное, повеса?
– Да как же, матушка, не государственное: ныне коты во времени.
Императрица бросила на него лучи двойного света из своих немножко расширенных зрачков и, улыбаясь, ждала объяснения шутке.
– Да как же, матушка! Вон киевский кот сколько тревоги наделал тамошнему генерал-губернатору Федору Матвеичу Воейкову.
– Да, да, тумульту[47] наделал изрядного.
– Как же-с! А султан турецкий, сказывают, этому Ваське-киевскому, за учинение им зла врагу султанову – великой царице северной Пальмиры, обещал прислать орден шнурка[48], коли Васька останется цел.
Императрица задумчиво улыбалась.
– Ах, Левушка, Левушка, ты все такой же повеса остался, как тогда, помнишь, еще в молодости.
«Повеса» или «шпынь», как его называл Фонвизин, Лев Александрович Нарышкин, или вернее «Левушка», комически махнул рукой, – конечно, на молодость…
В это время по аллее показались две фигуры, торопливо шедшие по направлению к императрице. В руках одного из них была папка с бумагами, у другого – небольшая чернильница, утыканная перьями и карандашами.
– А! Кровопийцы идут, мухи государственные, что вам, матушка, и дохнуть не дадут, всё на ухо жужжат, – заметил Левушка, гримасничая.
– Да, Лева, много нам дела, теперь не до мяуканья, – грустно сказала императрица.
Пришедшие были неизменные докладчики наиболее важных дел по внутреннему государственному управлению, генерал-прокурор князь Вяземский и генерал-фельдцейхмейстер граф Григорий Орлов.
Они издали почтительно поклонились императрице и остановились.
– С добрым утром, – ласково сказала государыня, – что же вы не идете?
– Не смеем, ваше величество, приблизиться, – тоном пасмурного сожаления отвечал Вяземский.
– Почему же так? – несколько дрогнувшим голосом спросила Екатерина.
– Бумаги с нами, государыня, из неблагополучного места, из Москвы, отвечал Орлов.
– Что же такое? Что там? – еще тревожнее спросила императрица.
– Простите, ваше величество, – нерешительно заговорил Вяземский, курьеры прискакали из Москвы с эстафетами экстренными.
– Давайте же их мне, – рванулась императрица.
И Вяземский, и Орлов несколько отступили назад. Они казались смущенными. Императрица заметно побледнела.
– Что же, наконец, там? Давайте бумаги!
– Выслушайте, государыня, и не извольте тревожиться, – по-прежнему, не торопясь, начал Вяземский, – зная ваши матернии попечения о своих подданных, для блага коих вы готовы жертвовать вашим драгоценным здоровьем, мы осмелились не допустить этих эстафет до ваших рук, трепеща за вашу жизнь, и сами вскрыли их, приняв должные предосторожности. По тому же самому мы и не осмеливаемся приблизиться к особе вашего величества.
– Благодарю, благодарю вас, но я желаю знать, что же там, – несколько покойнее сказала Екатерина.
– В Москве неблагополучно, ваше величество. Вот что доносит Еропкин.
Императрица вошла в ближайший павильон, а за нею и докладчики. Князь Вяземский развернул бумагу и погрозил собачке, которая хотела было к нему подойти. Тогда Левушка взял собачку за ошейник и уложил на ближайшую скамейку:
– Куш-куш, не подходи к ним, они бука.
Вяземский откашлялся и начал читать:
– «К беспримерному сожалению, ожидание превосходящей бедства и ужаса наполненный случай необходимо обязывает меня, всемилостивейшая государыня, и сверх моего рапорта генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, как своему собственному командиру, все нижайше представить и от себя о том происшествии, которое подвергало столичный вашего императорского величества город наисовершенному бедствию, состоящий в том, что народ, негодуя доднесь на все в пользу их повеленные от вашего императорского величества мне учреждения о карантенах и других осторожностях, озлились как звери, и сего месяца 15 дня сделали настоящий бунт, вбежав в Кремль и разоряя архиерейский дом, искали убить оного. Но, как съехал сей бедный агнец скрытно в монастырь Донской, то выбежав и туда в безмерном пьянстве, злодеи до трехсот, 16-го поутру, убили оного мучительски до смерти».
Екатерина в ужасе всплеснула руками: «Боже мой!» Она была бледна. Зрачки глаз расширились.
Все молчали.
– Ну, что же еще? Прошу, продолжайте, – в голосе ее слышались слезы.
Вяземский продолжал, но так тихо, что едва слышно было:
– «Карантены учрежденные разорили, выпустя из Данилова монастыря и из другого двора, состоящего на Серпуховской дороге, разбив дубьем и каменьями стоявшего на карауле офицера, сопротивлявшегося им, как и подлекаря, в одном их тех карантенов находившегося; а другие из злодеев, вбежав в Кремль, пробыли там всю ночь и до половины дня, бив в набат везде, разоряя и дом доктора Меркенса. В злодействе сем находились боярские люди, купцы…»
– И купцы, – задумчиво повторила императрица.
– «…подьячие и фабришники, – не останавливался Вяземский, – а особливо раскольщики, рассевая плевелы, что они стоят за Богородицу, нашед образ на Варварских воротах, сказывая, что он явленный, которому толпами ходят молиться. Архиерей несчастливый, видя, что от такой молитвы заражаются опасною болезнью, послал своего эконома и секретаря запечатать ящики денежного сбора: и произвело, всемилостивейшая государыня, вышеупомянутое смятение…»
– Что же он сам, Еропкин, делал, я не вижу, – хмуря брови, говорила императрица.
– Он далее доносит о сем, государыня, – успокаивал ее Орлов.
– Ну, вот и счастливы и семьдесят первый год! – качала головой Екатерина. – Счастливый!
– Еропкин, государыня, пишет: «Я, видя злоключительное состояние города, послал тотчас ко всем здесь находящимся гвардии офицерам с командами, объявя им высочайший вашего императорского величества указ, чтобы они мне повиновались, отправя в то же самое время нарочного к генерал-фельдмаршалу в подмосковную…»
– Я так и знала, что он с собачками там.
Ее собственная собачка, услыхав о собаках, запрыгала около нее.
– Пошла, Муфти, не до тебя теперь. Плохое дело – вверять государство выжившим из ума старикам. Ну, прости, князь, я тебя все перебиваю.
Вяземский поклонился и продолжал:
– «…в подмосковную, который уж и приехал, и Великолуцкий полк ввел в город, дав свою диспозицию обер-полицмейстеру, в каких местах занять пост для истребления злодеев, потому что я в эту ночь, в которую выгнаны были мною разоряющие Чудов монастырь возмутители, спеша истреблять оных, от одного из сих дерзостных, брошенным в меня шестом, а от другого камнем в ногу вытерпел удары»…
– Бедный, ну…
– «…и быв двое суток безвыходно на лошади, объезжая разные места города, совсем ослабел, и не имея чрез все то время ни сна, ни пищи, в крайнее пришел бессилие, получа от того и пароксизм лихорадочный и, наконец, теперь принужден уже слечь в постель, быв здесь в то время один только с губернатором московским, потому что все другие господа сенаторы разъехались».
Екатерина покачала головой, но ничего не сказала, а Левушка как бы про себя прибавил: «И я бы удрал, наверное».
– «Соединяя к командам гвардии за раскомандированием оставшихся пятьдесят человек Великолуцкого полка и набрав не больше ста тридцати человек, причем были некоторые и из статских для смотрения, что с корпусом, мною предводительствуемым, случится, пошел где не одна тысяча была пьяных, разорявших архиерейский дом и погреба купеческие, под монастырем Чудовом состоящие, произведя такую наглость, что в Кремль и проехать никому было невозможно. И хотя увещевал я изуверствующих, посылая к ним здешнего обер-коменданта, генерал-поручика, Грузинского царевича, они встретили его каменьем, как равномерно и бригадира Мамонова, который для того же увещеванья приезжал, чрезвычайно разбили голову и лицо. И так сия дерзость заставила меня, всемилостивейшая государыня, действовать ружьем и сделать несколько выстрелов из пушек и истреблять злодеев мелким ружьем и палашами. В Кремле их пало человек не меньше ста да взято под караул двести сорок девять человек, из которых несколько находится со стреляными и рублеными руками, и хотя они, от того устрашась, разбежались, но и вчерашний день на Варварской улице…»
– А которого числа пишет Еропкин? – спросила императрица.
– Осемнадцатого, государыня, – отвечал Орлов, до того молчавший.
Екатерина кивнула головой и начала что-то считать по пальцам.
– Я слушаю, – сказала она.
– «…на Варварской улице и против Красной площади несколько шаек народу было, однако ж на бросание каменьев и шестов отважиться уже не смели и только требовали у стоявшего на Спасском мосту подле учрежденного там пикета здешнего губернатора, чтоб отдали им взятых под караул их товарищей, а притом, чтобы без билетов хоронить и не вывозить в карантены».
Вяземский остановился, он кончил.
– Чего они так не любят билетов? – спросила императрица.
– Они, матушка, хапанцев не любят, а не билетов, – улыбнулся Левушка.
– Каких хапанцев?
– Хапен зи гевезен.
И Левушка сделал такой жест, как это «хапен» делают, что даже серьезный Вяземский улыбнулся.
– Хапен зи гевезен, барашка в бумажке, – пояснил Левушка.
– Ну, будет дурачиться, не до того теперь…
– Еропкин еще пишет, государыня, – подсказал Орлов, которого, по-видимому, беспокоила какая-то мысль. – Он просит отставки.
– Отставки? Теперь именно! – воскликнула императрица, вставая с места и вопросительно глядя на присутствующих. – Значит, там хуже, чем как пишут.
– Хуже, государыня! – тихо сказал Орлов.
– Что же еще пишут? Докладывайте всё разом: не бойтесь, не упаду в обморок. Я уже десять лет царствую. Благодарю Бога, все вынесла на своих плечах. Бог поможет, вынесу и это…
Она ходила, ломая руки, то подходя к докладчикам, которые пятились от нее, то делая круги по павильону. Светлые глаза ее полиняли, «сбежали», как говорится о линючем ситце.
– Девятнадцатого числа, ваше величество, Еропкин доносит, – снова начал Вяземский: – «Сколь злоключительны нынешние обстоятельства Москвы, о том вчерашний день по эстафете…»
– Когда же эта пришла? – обратилась императрица к Орлову.
– Через полчаса или менее после той, ваше величество… Этот курьер загнал лошадей…
– А! Узнать его имя. Дальше.
– «…я всеподданнейше доносил уже вашему императорскому величеству, а сим то еще всенижайше представить не пропускаю, что хотя дерзость явно произведенная в злодейском убийстве московского архиерея отчасти возмутившегося здешнего города мною и истреблена, и три дня прошло здесь в желанном спокойствии, но слухи, однако ж, с разных сторон доходящие до меня, всемилостивейшая государыня, одно мне приносят уведомление, что оставшее от злочестивых совещателей устремление свое во всей силе имеют всю зверскую их жестокость обратить на меня, обнадеживая себя, что они убийством меня и всех докторов скорей получат свободу от осмотров больных, от вывода в карантен, а притом и хоронить будут умерших внутри города, считая, что будто и тому я причиною, смущаясь притом и недозволением в бани ходить, грозят тем и подполковнику Макалову, у которого карантенные домы состоят в смотрении. Ожесточение предписанных злодеев так было чрезвычайно, что они не только кельи архиерейские, но и его домовую церковь, как иконостас, так и всю утварь совсем разграбили. Вышеобъясненные неудовольствия и угрозы злочестивых людей, как лютых тигров, от безрассудства их на меня пламенеющие за то одно, что я здесь в сенате и во всем городе один рачительным исполнителем всех тех учреждений, о которых вашему императорскому величеству высочайшими своими повелениями о карантенах предписать мне благоугодно было. Но вся жестокость злонравных людей, каковую по совещанию вкоренили они в свои грубые сердца, не имела силы ни умалить моей прилежности к порученному мне от вашего императорского величества делу, ни ужас…»
– Ну, ну, это слова. Я их давно знаю… Прочтите мне дело, нетерпеливо сказала Екатерина.
Вяземский пробежал бумагу глазами.
– Он смущается, государыня, чтобы злодеи в теперешней его расслабленности не навлекли на него участи покойного архиерея, проговорил Вяземский.
Императрица слегка нахмурила брови и бросила взгляд на Орлова.
– Он просит увольнения на время, – поторопился Орлов, – он говорит, что одно отрешение его от дел в состоянии будет успокоить безумную чернь.
– А! Понимаю… – и глаза ее сверкнули по-прежнему, – значит, мы должны уступить черни…
Все молчали, чего-то тревожно ожидая.
– Да? Так? – обратилась она к Вяземскому. – Уступить нам?
– Ни за что, ваше величество! – с силой сказали оба докладчика.
Императрица улыбнулась как-то странно.
– А я полагаю, что мы должны уступить, – сказала она твердо.
Все переглянулись: никто не находил, что сказать. Нашелся один Нарышкин.
– Тягучее золото, матушка, всегда уступает в грубости и неподатливости мерзкому чугуну, – играя с собачкой, вставил невинную лесть хитрый Левушка.
– Правда, правда, Левушка! – и императрица одобрительно кивнула головой своему «шпыню». – Но кого же мы пошлем на место Еропкина? спросила она, ни к кому не обращаясь.
Все молчали.
– Меня, матушка, – сошкольничал Нарышкин.
Но Екатерина даже не взглянула на него.
– Я себя пошлю! – сказала она решительно.
Орлов встрепенулся. Вяземский спрятал свои лукавые глаза, которые как бы говорили: «Хитрить изволите, матушка… Вы очень, очень умны, но и мы ведь не мимо носа нюхаем».
– Государыня! – возвысил голос Орлов. – При подписании первого манифеста о моровой язве вы изволили вспомнить Орловых…
Государыня милостливо взглянула на него, и глаза ее выразили ожидание…
– И я, матушка, желаю иметь свою Чесму, – продолжал Орлов, – мне завидно брату Алексею.
Говоря это, он смотрел в землю, ожидая ответа императрицы, и по мере того, как она медлила с ответом, он бледнел. Нарышкин же между тем шалил с Муфти, повязывая ей голову шелковым фуляром, что делало собачонку похожею на старушку.