
Полная версия
Письма о современной литературе
Повести и другие произведения г-жи Евгении Тур, появившиеся вслед за «Ошибкой», не имеют ровно никакого достоинства. Тем страннее и ощутительнее это, что везде виден замечательный ум самого автора. Повесть «Две сестры» в великой степени натянута; в лицах повести полное отсутствие жизни: только автоматы могут так действовать и поступать по воле автора, а не лица сколько-нибудь живые, которым покоряется невольно и сам их автор. – Но вот появился и роман г-жи Евгении Тур в четырех частях «Племянница». На этот роман была помещена прекрасная (все еще снисходительная) критика в «Современнике», подписанная «И. Т.». За такую критику можно быть благодарным г-же Евгении Тур, возбудившей ее своим романом. – Нам остается немного прибавить. Мы спросим автора: неужели было не скучно, в особенности при очевидном уме его, написать довольно большие 4 тома, в которых ничего не сказано? Какая мысль водила автором при изображении пошлых, давно известных случайностей кокетства, волокитства и разных клевет на чувство, на порыв и т. п. Как угодно, а единственный тон, выдающийся в романе, – это скрытое, может быть, от самого автора поклонение светскому идолу, bon genre[3], всей этой золотой мишуры, этому жалкому миру наружностей, в котором хлопоты о том, прилично ли оденется чувство и мысль, наконец вовсе истребили всякую мысль и всякое чувство. – Произведение, сокровенное вдохновение которого светский bon genre, модная красивая картинка, – не может иметь достоинства. И точно, произведение г-жи Тур вяло и безвкусно до крайности. Больше говорить о г-же Тур нечего, да едва ли что-нибудь другое придется сказать и вперед.
Г. Вонлярлярский написал роман «Силуэт». Живой рассказ первой части легко читается, и хотя в ней нет никакого положительного достоинства, но живость самого рассказа составляет некоторое достоинство. Кажется, есть некоторое дарование, – думаешь сам с собою. Но дарования г. Вонлярлярского достало только на первую часть романа; во второй лица и события карикатурны, в третьей отвратительны. Во всем романе гораздо виднее, чем у г-жи Тур, видно великое почтение, pietat, как говорят немцы, перед светской жизнию, перед мишурным ее изяществом и перед аристократическим лоском. – Quon sgue tandem?[4]
Г. Вонлярлярский написал еще роман, напечатанный в «Отеч. зап.». Это уже такого рода сочинение, которое избавляет критика от труда даже что-нибудь сказать о нем. – Кажется, весь запас дарованьица, какое еще было, уже истрачен на первую часть «Силуэта», – и больше его не посетило.
О г. Писемском бесспорно следует поговорить поподробнее и пространнее. Разберем для примера его комедию «Ипохондрик», в которой выражается вся особенность г. Писемского как писателя.
Ипохондрия! Страшный бич нравственный! Страна призраков, примыкающая к ужасным вратам сумасшествия! Конечно, странно выводить болезнь на сцену, но много здесь можно бы затронуть важного и таинственного, можно было заглянуть в глубины и пропасти духа, могли быть освещены темные бездны души, откуда выходят призраки, можно было проникнуть в жилище безграничного этого ужаса, объемлющего порою все существо человека. Художественность бы потерпела, но сама мысль произведения была бы занимательна. Впечатление могло быть тяжело и, в свою очередь, произвести ипохондрию.
С таким опасением принялись мы за чтение комедии «Ипохондрик»; но опасение наше было напрасно: ни до чего этого дело не пошло, предмет затронут уж вовсе не глубоко. Перед нами в комедии г. Писемского не ипохондрик, а то, что называется мнительный человек, вроде malage imaginaire[5], который беспрестанно воображает, что у него то и то болит, – вот и вся ипохондрия. Но сила не в ней. Сам ипохондрик, Дурнопечин, – лицо бесцветное, не по своей воле, а по вине автора; но он окружен другими лицами, которых колорит довольно ярок: это отвратительное собрание нравственных уродов, один безобразнее другого, все подлецы. Главная пружина, заставляющая ходить все эти лица около так называемого ипохондрика, – корысть, желание от него поживиться деньгами. Самое нравственное лицо изо всех – тетка Дурнопечина Соломонида Платоновна, колотящая по щекам своего родственника и тянущая водку и вино. Что это за необыкновенное собрание и гадких лиц, и гадких дел? Какой интерес может связывать с таким обществом? Почему после этого не вывести на сцену и кабака со всем его пьянством и развратом? Впрочем, это сравнение для кабака оскорбительно: кабак много бы выиграл перед этим обществом.
Как – спросят нас – а сочинения и лица Гоголя? Вы, конечно, восхищаетесь его произведениями, а разве хороши нравственно выставленные им лица? – Конечно, милостивые государи, мы восхищаемся гениальными произведениями Гоголя, величайшего русского художника, – и по этому случаю считаем нужным теперь объясниться.
Предметом искусства часто бывают и низкие и страшные характеры, и грязные и оледеняющие ужасом сцены, – одним словом, лица и дела такого рода, что в действительной жизни вы бы отвернулись от них с омерзением или с ужасом, а может быть, приняли бы и деятельное участие, чтобы воспрепятствовать ужасным или гадким явлениям; так в действительности, условия которой налагают на вас обязанности как на человека, ей же принадлежащего и в ней же живущего и действующего. Не так в искусстве: события и лица, возмутительные в жизни, в искусстве теряют грубую правду теперь происходящего или тогда-то бывшего факта; искусство, лишая их этой правды факта, очищает их и отрешает от случайности, и в то же время, открывая в них какое-нибудь общее значение, какой-нибудь внутренний смысл, оно связывает их тем самым с духовной общей истиной, к которой постоянно обращен дух человеческий. Отсюда источник чистого наслаждения, даруемого произведениями искусства, даже когда бы предметом их было ужасное или низкое. – Искусство есть истина, но не в силлогизме, не в логическом выводе, а в образе. В жизни вы бы и часа не пробыли с лицами «Ревизора», если б ваше положение не открыло вам между ними полезной деятельности. В жизни вас бы обняло отвращение ужаса при виде Ричарда III-го, вы бы бросились, может быть, спасать несчастную Дездемону от руки Африканца, если б находились при страшном убийстве. – Но отчего в мире искусства Хлестаков и Городничий дают вам наслаждение? Отчего еще выше чувствуете вы человека и достоинство его назначения среди этого мира мелочей, дрянностей и низостей?
Отчего наслаждение же не покидает вас при виде ужасов Ричарда III-го, при судьбе Дездемоны? – Оттого, что с этих явлений снята правда частного, случайного, действительного грубого факта и открыто вам в них общее значение, а вместе, при изображении, – тайна красоты. – Все это совершается высоким действием художественного творчества. Человек, созерцающий художественное создание, видит яснее и становится лучше. – Но если явления жизни, лица и события остаются в произведении писателя со всею своею наготою, т. е. действительностью, то они действуют на вас так же, как они действуют в жизни, т. е. возбуждают то же отвращение или ужас, так же противны, с тою разницею, что чувство отвращения и ужаса не имеет у вас действительного, живого своего значения, ибо перед вами не действительная жизнь, а сочинение; верно списанные, скопированные с действительности, такие произведения, сохраняя всю случайность факта, не имеют, с одной стороны, общего значения (как в художественном произведении), дающего им цену истины и изящества, – с другой стороны, не имеют и правды факта (ибо они не факт, а список), дающей частное, случайное, но действительное значение. – Такого рода произведение – сочинение г. Писемского «Ипохондрик». Художественного творчества в нем нет и тени. Грязные лица в комедии являются со всею грязью действительности и случайности, не проникнутые художественным смыслом произведения, оправдывающим их появление, – и потому отвратительны до высшей степени: следовательно, вся комедия как сочинение не имеет никакого достоинства и даже никакого интереса! – «Но это верно», – скажут. Но эта верность, отвечаем мы, вовсе не достоинство и не заслуга. Кто и что выигрывает от этой верности? Явление самое, жизнь сама? В копии жизнь не нуждается, да и копия всегда бледнее оригинала. Искусство? Копия с искусством не имеет ничего общего; она занимает только место в его области, место ворвавшейся грубой действительности в списке, действительности, которая еще могла бы только быть предметом искусства; сверх того, в настоящем случае это копия отвратительной действительности; восковая, крашеная, да еще безобразная фигура в художественной мастерской ваятеля. Припомним здесь кстати многозначащие слова Шиллера, который так глубоко понимал искусство. Нападая на натянутость французских произведений, он в то же время говорит:
Der Schein soil nie die Wirklichkeit erreichen,Und siegt Natur – so muss die Kunst entweichen.[6]Да если бы верность была художественным достоинством, то первым художником был бы стенограф. Задача и интерес искусства понятны, но их не отыщешь в копии. – Поэтому, читая комедию г. Писемского, чувствуешь не только не художественное наслаждение, а, напротив, отвращение, когда перед вами, один за одним, являются безобразные нравственные уроды, точно как будто вы входите в их действительное общество, чего, конечно, не желали бы, – и отвращение не оставляет вас во все время чтения комедии. Еще если б какая-нибудь задача, мысль пьесы выходила наружу, – но этой мысли нет, и спрашиваешь себя, зачем стоит перед вами это отвратительное собрание будто бы людей? Отношения ваши к произведению, их изображающему, еще хуже, противнее, чем к самой действительности, чем если б все эти уроды были живые лица, вам встретившиеся в жизни: там, по крайней мере, вы сами лицо действительное, для вас разрешена возможность действовать, а здесь и этого нет, – чем потрясет, чем подвигнет такое произведение вашу душу? Негодованием? Это благородное чувство дается или жизнию, или художественным произведением, или мыслию, выдвинутою вперед. – Глубокою думою, негодованием или грустию? Но эти благородные ощущения даются только такими произведениями, которые художественны или в которых есть мысль, выдвигающаяся вперед.
Желанием, порывом получить возможности потрясти эту мерзость?.. Но это дается действительностью. В копии отвратительной действительности нет ни того, ни другого, никакого благого внушения, ничего, кроме отвращения и скуки. Таково произведение г-на Писемского, таково впечатление его комедии. – Мы не понимаем, не можем разрешить себе, какой интерес мог иметь автор, выводя свои отвратительные лица, тогда как между ним и этими лицами нет связи искусства, нет художественного отношения. Если б автор писал психологический трактат о мелочности и безобразии нравственном, до которых может дойти человек, и приводил бы примеры, – здесь интерес (уже без всякого притязания на художественное создание) был бы понятен, имел бы общее значение. Если б автор собирал анекдотические данные, если б писал хоть статистические заметки о том, сколько таких-то или таких-то людей на свете, во всем этом мы видели бы общий какой-нибудь интерес, какую-нибудь общую цель; но здесь – никакого, никакой. Между тем перед нами притязание на сферу искусства, комедия… и выходит верная (в стенографическом смысле) копия, не имеющая ни достоинства искусства, ни достоинства действительности, следовательно никакого.
Есть роман г. Писемского «Богатый жених». Роман в первых главах еще недурен, но далее идет вяло; лица повторяют себя с изменениями и дополнениями, и кажется, как будто всем им очень скучно в романе. Во время чтения «Богатого жениха» кажется нам, будто есть что-то, а вы ходит ничего. Шатилов, по нашему мнению, не выдержан; он сперва является просто пустоголовым человеком, даже дрянью, и только; между тем он тут же обнаруживает подлость, которая едва ли в его характере, подлость и низость первой степени: он строит свои надежды и мечтает (хотя мечты имеют основание только в его голове) с удовольствием о том, что девушка, им любимая, – побочная дочь богатого князя?.. Девушка не виновата, если б это было так, и препятствием для замужества это быть не должно; но строить свои надежды на ее незаконном рождении, на позоре ее отца и матери, но помышлять об этом с удовольствием кто может, кроме самого низкого подлеца? – Среди характеров и лиц, незавидных в романе г. Писемского, является покровительственный гений
С лучезарною звездойна фраке: это старый князь Сецкий. С такою же звездой и такой же покровительственный гений – Томский в романе «Силуэт» г. Вонлярлярского. – Полный добродетелей и благородный Томский, посылающий (пусть и для доброй цели) своего чиновника хлопотать и шпионить по своим частным делам, т. е. делам друзей своих, а это все равно. Эти две добродетельные звезды, чего доброго, может быть, зародыш целых созвездий в наших литературных произведениях; аристократические особы Томский, князь Сецкий, Вельский, Громовицкий начинают попадаться в наших романах и повестях, грозя заменить собою некогда славное поколение Греминых, Славиных и Брониных Марлинского.
Мы должны сказать о г. Островском. Г. Островский вдруг обратил на себя общее внимание комедиею своею «Свои люди – сочтемся». Впрочем, общее внимание обращалось так не на него одного; это случалось и с другими новейшими писателями, но, мгновенно возбужденное, внимание это скоро исчезало, ибо следующее произведение автора обыкновенно внимания не стоило.
Первая комедия г. Островского – точно, замечательное произведение. – Она известна давно, говорить об ней подробно не нужно, и мысль свою мы хотим сказать в нескольких словах. Комедия г. Островского страдает, хотя не в такой степени, той же дешевой верностью, как и комедия г. Писемского, но комедия «Свои люди – сочтемся» имеет значение большое, и интерес ее понятен. Предмет комедии – целый строй и ход жизни, общее развращение, вопрос общественный. Это предмет, вполне достойный художника, в особенности художника русского[7], – и он составляет главную мысль комедии. Если комедия «Свои люди – сочтемся» и не имеет, по нашему мнению, значения художественного, то она, при несомненном таланте автора, имеет сильное значение ораторской речи, одушевленной глубоко одною мыслию. – Это достоинство немаловажное, особенно в наше время, когда такие речи нужны.
Потом г. Островский написал несколько драматических сцен, отличающихся стенографическою верностью; общественного интереса в них нет; в них, правда, есть мысль осветить некоторые стороны человеческого характера и разные отношения людей между собою, но все это вышло довольно мелко.
Наконец, г. Островский недавно напечатал в «Москвитянине» новую свою комедию, «Бедная невеста». Предмет комедии здесь не общество. Значения ораторской речи она не имеет. В комедии взяты разные лица и случайно сведены вместе; в ней видим мы опять ту же неизбежную стенографическую верность, сквозь которую мелькает талант автора. – Почему все лица комедии сведены в один кружок? – А так, они знакомы случайно между собою, и более ничего. – Не то в «Ревизоре», не то в «Игроках» – там выдвигается целая общественная среда на сцену, и каждое лицо, при своей особенности, выражает собою целую среду, в которой живет и движется. В «Женихах» – опять другое: там сама случайность столкновения разных лиц входит в содержание комедии: к невесте приходят женихи, ей до того вовсе незнакомые, и эта случайность самого положения лиц собирает различные фигуры вместе. Но ничего этого нет в комедии «Бедная невеста». – Впрочем, живое лицо комедии, сама бедная невеста, – лицо с большим достоинством; до сих пор подобные лица выводились в смешном виде, но здесь это лицо выставлено в привлекательном и в то же время истинном свете и возбуждает законное человеческое сочувствие. В комедии слышится намерение автора поступить так, намерение прекрасное, вполне достойное уважения; да и во всей комедии слышно нравственное чувство; все это сохраняет несомненное и серьезное достоинство произведения. – Что же касается до художественного значения, то талант автора, чувствуемый постоянно, не дает, однако, этого достоинства его произведению. Что делать? Как скоро слышен процесс самого сочинения, то самое произведение уже не может иметь для вас целостности создания и не может дать вам впечатления художественного. Так коротко уже известны нам все эти авторские приемы, так коротко знакома та скалькированная естественность речи, делавшаяся общею, легко приобретаемою собственностию наших писателей; на все это есть так наз. рецепт, до всего этого может добраться всякой литератор. И естественность слова, достоинство важное, становится скучною, когда она рабски и потому неверно описана с натуры; видно, мало ее одной, а кроме нее у наших писателей, по большей части, ничего нет. Мы бы советовали нашим литераторам не слишком гоняться за этою естественностию, которая переходит уже в пошлость. Читатель хорошо видит всю эту охоту за естественностию и все удовольствие, с которым авторы ходят на эту охоту, которая, конечно, интересна более для автора, чем для читателя.
Итак, художественного достоинства не видим мы в «Бедной невесте» (вопреки критику «Москвитянина», критику, который часто высказывает много верного и справедливого). В ней нет общественного интереса. Но в комедии есть прекрасное намерение, выражающееся в том, каким образом выставлена сама бедная невеста; в комедии слышно нравственное чувство. По нашему мнению, это достоинства немаловажные: они приносят добро.
Недавно в «Отеч. зап.» появилась повесть «Еще год» Крестовского (псевдоним). С удовольствием и удивлением прочли мы эту повесть. Правда, уже прошло время Печорина, этого героя бесстыдства и гнилого эгоизма; прошло время и маленьких Печориных, заключавшихся Тамариным, от которого сам автор поспешил отказаться; но все оставался в произведениях нашей изящной литературы пошлый стыд искренних душевных движений; оставалось это малодушие, а малодушие совершенно противуположно мужеству быть тем, что есть. – Поэтому повесть Крестовского странно и приятно порадовала нас среди обширной и вялой скуки, налегшей на всю нашу литературу. Чистое, свежее и нежное чувство проникает всю повесть; оно не побоялось выйти в наш печатный свет, где редко оно ценится, где скалозубство давно занимает почетное место, скрывая под собою нравственное бессилие; это благородная повесть, полная жизни душевной, полная чистых, искренних стремлений. Мы оставим в стороне вопрос о значении художественном, да на него в повести нет нигде, кажется, ни малейшего притязания. В самом деле, разве кроме произведений творчески художественных не может, не должно быть никаких других? – Конечно, могут быть произведения, полные искренности, полные мысли, истинного чувства, душевной красоты, – и потому благотворные; к таким принадлежит эта повесть. Пусть пишутся такие произведения: они не изменяют состояния нашей литературы, но оставляют ее прежнею, не вносят нового, но пока, до новой литературной эпохи, они недаром занимают наше внимание: много доброго будет от них.
В этом роде большая часть произведений английской литературы, произведений истинно прекрасных; в каждом из них краеугольным камнем – чувство веры и нравственное чувство; в каждом из них сохранено человеческое достоинство и вместе необходимая трезвость души. Слава Богу! Литература наша теперь полна переводами произведений литературы английской, столько отличных от отвлеченных произведений французской литературы, в которых нет ни внешней, ни внутренней правды, в которых развратное смешение нравственных понятий, в которых самое добро злотворно и является каким-то соблазном, в которых дышит и действует какая-то чувственная душа.
Мы упомянули о переводах с английского и должны сказать, что переводы наши часто неудачны и неверны. В особенности курьезно переводит переводчик «Отеч. записок» г. Введенский. Вообразите! Англичане у него говорят часто языком Гоголя: Оно и тово-с, вот мол что и проч., так что читатель вдруг видит перед собою вместо английского слуги, а иногда и английской леди то Селифана, то Петрушку из «Мертвых душ». Вот несколько примеров:
Санди, английский слуга, говорит леди Элеоноре: «Да уж, право, я не знаю, оно и тово-с! Пришло, видите ли, письмецо к вашей милости… То есть не то чтоб оно действительно пришло, а так-с…»[8]. А прекрасная леди Маргарета говорит про одного офицера (как видно, в шутку), что он «в некотором роде жизнию жертвовал для Отечества»[9].
Вот как описываются сокровенные движения герцогини Ланарской: «Должно заметить, что об этом кузене ее светлость не заботилась никогда и даже едва помнила о его существовании; но надлежало, во что бы то ни стало, поставить пику Маргарете, и пика была поставлена, так что оказалась полная возможность отвечать кому следует: вот, мол, что, знай нас»[10].
А вот, наконец, тон самого романа, самого автора; не забудьте, что автор – женщина: «О вы, бедные старые девы, эдинбургские, лондонские, парижские и всех других главнейших городов Европы и Америки! Какими тощими кошками представляетесь вы мне в сравнении с моей героиней! Во прах, во прах, на колена перед Тибби, перед этим истинным идолом старого девства. Смотрите на нее – и облизывайтесь»[11].
Каков тон! И это уже тон самого английского автора, по милости его переводчика. Бедная мистрис Нортон! Каков наш переводчик! Даже признательно вам положить, оно и тово-с, задали вы, г. Введенский, смею сказать, в некотором роде перцу англичанке: знай читать наших, вот, мол, что!
Мало того тона, которым одолжает англичан переводчик; он еще выпускает, прибавляет, изменяет смотря по своему произволу. Он сам объявляет об этом с неподражаемою изумительною наглостью, объявляет печатно в «Отеч. зап.» прошлого года; его объяснение само могло бы быть занесено в какой-нибудь юмористический роман и заняло бы там не последнее место. – Подобного рода переводами переводчик мешает знакомству нашего читателя с литературой англичан и доставляет знакомство с собой как с сочинителем, знакомство, чести которого вовсе не добивается читатель, желающий узнать Теккерея или Диккенса. Не показывает ли издатель журнала полного неуважения и к иностранному автору, и к русскому читателю, когда печатает у себя переводы, в которых переводчик местами разные приправы, а местами целую стряпню своей домашней кухни выдает за произведение чужое? Не справляться же везде с оригиналом, чтобы узнать, где говорит Диккенс, а где г. Введенский.
Кроме этого способа переводить попадаются еще, как в переводах «Отеч. зап.», так и других петербургских журналов, сильные промахи против русского языка, который мало-помалу искажается и забывается в Петербурге. В переводе «Пенденниса» в «Отеч. зап.» за нынешний год говорится, что Пенденнис пошел обстрикнуться. Это слово не какого-нибудь лица в романе: это слово текста. Такое неправильное употребление глагола напоминает нам известный анекдот о двух немцах. Один немец, желая пощеголять знанием русского языка, сказал другому: «Я сегодня обстрикался». Другой немец ответил: «„man muss sagen“[12] обстрикнулся». Переводчик «Отеч. зап.» следует, как видно, второму немцу; не диковинка, что и первый немец найдет себе последователей в русском языке петербургской литературы. Вот еще пример. В «Отеч. зап.»[13] сказано: «навались на веслах». Разве «на веслах»? Должно: «на весла!» – вот крик гребцов. В этом же журн. номере была очень забавно употреблена русская пословица «славны бубны за горами»: «Современник» с гордостью говорит, что теперь «не только за горами славны бубны». Когда встречаешь подобные ошибки, то думаешь, что перед вами иностранцы, говорящие по-русски. Есть еще один маловажный, но забавный промах г. Введенского в переводе «Опекуна»; он говорит: «Ведь был же Одиссей узнан своим старым слугою: как же это могло статься, что жена-то не узнала его?»[14]. Одиссей был узнан не слугою своим, а служанкой, няней Эвриклией. По-английски сказано: the servant; род здесь не обозначен, а переводчик подумал, что здесь говорится о слуге. Нам кажется, что образованному переводчику надо бы хорошо знать Гомера.
Скажем общее замечание о переводах. В каждом народе и в каждом языке есть общее человеческое достояние и есть оттенок собственной национальности. Не будь первого – не было бы взаимного понимания народов, не будь второго – не было бы жизни и действительности, и общее оставалось бы отвлеченным. – При переводах общая сторона передается в том же духе и на другой язык; но национальность никогда не может и не должна передаваться национальностью. Национальностями различаются народы между собою. Что же выйдет, если эти разницы смешаются, если, передавая особенность народа, вы уничтожите ее, заменив особенностью другого народа? Выйдет совершенная бессмыслица; это будет уже не перевод, а беззаконная и безобразная замена одной особенности другою; все равно как если бы вы вздумали одеть Джон-булля русским крестьянином или русского крестьянина Джон-буллем. Сходясь в общечеловеческом значении, они расходятся в образе национальном.
В нашей литературе переводы занимают такое важное место, что мы сочли не лишним сказать об них несколько слов.