bannerbanner
Мысли и заметки о русской литературе
Мысли и заметки о русской литературеполная версия

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

И потому для иностранцев интереснее других были бы в хороших переводах те создания Пушкина и Лермонтова, которых содержание взято из русской жизни. Таким образом, «Евгений Онегин» был бы для иностранцев интереснее «Моцарта и Сальери», «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя». И вот почему самый интересный для иностранцев русский поэт, есть Гоголь. Это не предположение, а факт, доказанный замечательным успехом во Франции перевода пяти повестей этого писателя, в прошлом году изданных в Париже г. Луи Виардо.{6} Этот успех понятен: кроме огромности своего художнического таланта, Гоголь строго держится в своих сочинениях сферы русской житейской действительности. А это-то всего и интереснее для иностранцев: они хотят через поэта знакомиться с страною, которая произвела его. В этом отношении Гоголь – самый национальный из русских поэтов, и ему нельзя бояться перевода, хотя, по причине самой национальности его сочинений, и в лучшем переводе не может не ослабиться их колорит.

Но и этим успехом не должно слишком заноситься. Для поэта, который хочет, чтоб гений его был признан везде и всеми, а не одними только его соотечественниками, национальность есть первое, но не единственное условие: необходимо еще, чтоб, будучи национальным, он в то же время был и всемирным, то есть, чтобы национальность его творений была формою, телом, плотью, физиономиею, личностию духовного и бесплотного мира, общечеловеческих идей. Другими словами: необходимо, чтоб национальный поэт имел великое историческое значение не для одного только своего отечества, но чтобы его явление имело всемирно-историческое значение. Такие поэты могут являться только у народов, призванных играть в судьбах человечества всемирно-историческую роль, то есть своею национальною жизнию иметь влияние на ход и развитие всего человечества. И потому, если, с одной стороны, без великого гения от природы нельзя быть всемирно-историческим поэтом, то, с другой стороны, и с великим гением иногда можно быть не всемирно-историческим поэтом, то есть иметь важность только для одного своего народа. Здесь значение поэта зависит уже не от него самого, не от его деятельности, направления, гения, но от значения страны, которая произвела его. С этой точки зрения, у нас нет ни одного поэта, которого мы имели бы право ставить наравне с первыми поэтами Европы, – даже и в таком случае, если бы мы ясно видели, что со стороны таланта он не уступает тому или другому из них. Пьесы Пушкина: «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь» и «Каменный гость» так хороши, что без всякого преувеличения можно сказать, что они достойны гения самого Шекспира; но из этого отнюдь не следует, чтоб Пушкин был равен Шекспиру. Не говоря уже о том, что есть большая разница в силе и объеме между гением Шекспира и гением Пушкина, – если бы Пушкин написал столько же и в такой же мере превосходного, сколько Шекспир, и тогда его равенство с Шекспиром было бы слишком смелою ипотезою. Тем более это теперь, когда мы знаем, что число и объем его лучших произведений так бедны в сравнении с числом и объемом лучших произведений Шекспира. Вообще, мы скорее можем сказать, что в нашей литературе есть несколько произведений, которые мы можем, по их художественному достоинству, противопоставлять некоторым гениальным произведениям европейских литератур; но мы не можем сказать, чтоб у нас были поэты, которых мы могли бы противопоставлять европейским поэтам первой величины. Есть глубокий смысл в том, что мы нуждаемся в знакомстве с великими поэтами иностранных литератур и что иностранцы не нуждаются в знакомстве с нашими. Отношение наших великих поэтов к великим поэтам Европы можно выразить так: о некоторых пьесах Пушкина можно сказать, что сам Шекспир не постыдился бы назвать их своими, так же как некоторые пьесы Лермонтова сам Байрон не постыдился бы назвать своими; но, не рискуя впасть в нелепость, нельзя сказать наоборот, что под некоторыми сочинениями Шекспира и Байрона Пушкин и Лермонтов не постыдились бы подписать своего имени. Мы можем называть наших поэтов Шекспирами, Байронами, Вальтер Скоттами, Гёте, Шиллерами и пр. только для показания силы или направления их таланта, но не их значения в глазах всего образованного мира. Кого называют не своим именем, тот не может быть равен тому, чьим именем его называют. Байрон явился после Гёте и Шиллера, – и остался Байроном, а не был прозван английским Гёте или английским Шиллером. Когда для России придет время производить поэтов всемирного значения, – этих поэтов будут называть их собственными именами, и каждое имя такого поэта, оставаясь собственным, будет в то же время и нарицательным, будет употребляться и во множественном числе, потому что будет типическим.

Говоря, что русский великий поэт, будучи одарен от природы и равным великому европейскому поэту талантом, все-таки не может в настоящее время достигать равного с ним значения, – мы хотим этим сказать, что он может соперничествовать с ним только в форме, но не в содержании своей поэзии. Содержание дает поэту жизнь его народа, следовательно, достоинство, глубина, объем и значение этого содержания зависят прямо и непосредственно не от самого поэта и не от его таланта, а от исторического значения жизни его народа. Только сто тридцать шесть лет прошло с того вечно памятного дня, как Россия громами полтавской битвы возвестила миру о своем приобщении к европейской жизни, о своем вступлении на поприще всемирно-исторического существования, – и какой блестящий путь преуспеяния и славы совершила она в этот короткий срок времени! Это что-то баснословно великое, беспримерное, нигде и никогда не бывалое! Россия решила судьбы современного мира, «повалив в бездну тяготевший над царствами кумир», и теперь, заняв по праву принадлежавшее ей место между первоклассными державами Европы, она, вместе с ними, держит судьбы мира на весах своего могущества… Но это показывает, что мы ни от кого не отстали, а многих и опередили в политическо-историческом значении – важной, но еще не единственной, не исключительной стороне жизни для народа, призванного для великой роли. Наше политическое величие есть несомненный залог нашего будущего великого значения и в других отношениях; но в одном в нем еще нет окончательного достижения до развития всех сторон, долженствующих составлять полноту и целость жизни великого народа. В будущем мы, кроме победоносного русского меча, положим на весы европейской жизни еще и русскую мысль… Тогда будут у нас и поэты, которых мы будем иметь право равнять с европейскими поэтами первой величины…

Но теперь будем довольны тем, игр есть, не преувеличивая и не уменьшая того, чем владеем. По времени наша литература оказала огромные успехи, свидетельствующие несомненно о плодотворности почвы русского духа. Если еще не литература наша, то уже кое-что в литературе нашей начинает интересовать даже иностранцев. Интерес этот пока ещё довольно односторонен, потому, что в произведениях русских поэтов иностранцы могут находить для себя только местный колорит, живопись нравов и обычаев столь резко противоположной им страны…

У нас исстари ведется обычай нападать то на публику за ее будто бы равнодушие ко всему родному, а преимущественно к отечественным талантам, к отечественной литературе; то на критиков, будто бы старающихся унижать заслуженные авторитеты русской литературы. Мы не без причины поставили рядом оба эти обвинения: между ними так много общего. Начнем с первого. Неутомимые защитники нашей литературы, скромно величающие себя «патриотами» и «правдолюбами», больше всего жалуются на упадок нашей книжной торговли, на малый расход книг. Но факты говорят совсем другое; из них ясно как дважды два – четыре, что у нас хорошо расходятся даже сколько-нибудь порядочные книги, не говоря уже о превосходных. «Героя нашего времени», в продолжение шести лет, разошлось три издания; стихотворений Лермонтова скоро потребуется третье издание, несмотря на то, что они все были первоначально напечатаны в журналах; «Вечера на хуторе» Гоголя печатались едва ли не четыре раза; «Ревизора» разошлись три издания; второе издание (1842 г.) сочинений Гоголя разошлось в числе трех тысяч экземпляров; «Мертвые души», напечатанные в 1842 году, в числе двух тысяч четырехсот экземпляров, давно расхватаны до последнего экземпляра. Даже повести графа Соллогуба, прочитанные публикою в журналах, вышли уже вторым изданием; «Тарантас», вероятно, тоже скоро появится вторым изданием. – Этих фактов достаточно. Говорят даже, что у нас не может не окупиться издание самой плохой книги, почему книгопродавцы и печатают так много «плохих книг. Исключение, видно, остается только за сочинениями господ «правдолюбов», жалующихся на то, что книги не идут с рук. Но это доказывает только, как невыгодно запаздывать талантом, умом и понятиями. В горести и отчаянии при мысли о залежавшемся товаре своего ума и фантазии эти господа вздумали свалить вину падения книжного товара на толстые журналы и на новую, будто бы ложную, школу литературы, основанную Гоголем. Оба эти обвинения стоят одно другого. Обвинители говорят, будто наша литература гибнет оттого, что в журналах печатаются целиком многотомные романы, истории и тому подобное. Они даже уверяют, что сама публика недовольна этим. Конечно! для публики очень невыгодно за пятьдесят рублей в год приобретать столько сочинений, которые, будучи изданы отдельно, обошлись бы ей чуть ли не впятеро дороже!.. Как же после этого публике не жаловаться на журналы! Вам хочется, чтобы и книги, несмотря на то, шли своим чередом? – Издавайте их как можно дешевле и в большом количестве экземпляров: журналы вам не помешают. Несмотря на то, что книги и у нас сделались гораздо дешевле, нежели как были они лет за пятнадцать назад тому, когда крошечные альманахи, серенько издававшиеся, продавались по десяти рублей ассигнациями, а плохие переводы романов Вальтера Скотта и оригинальные «русские романы – по двадцати и больше рублей ассигнациями за экземпляр, – несмотря на то, книги у нас ещё и теперь – страшно дорогой товар. Это, к несчастию, слишком хорошо знают те, кто считает за необходимое иметь в своей библиотеке сочинения всех известных русских писателей. Только в прошлом году вышло издание сочинений Державина, стоящее три рубли серебром, – тогда как этим сочинениям давно бы следовало продаваться еще вдвое дешевле. Смирдинское издание сочинений Батюшкова стоит пятнадцать рублей ассигнациями. Первые восемь томов сочинений Жуковского теперь с трудом можно приобрести и за пятнадцать рублей серебром, потому что издание давно разошлось, а нового все нет как нет. Сочинения Пушкина, дурно изданные, стоят до шестидесяти рублей ассигнациями. «Мертвые души» Гоголя, продававшиеся по три рубли серебром, теперь нельзя купить меньше десяти рублей серебром, а о новом издании даже и не слышно. Как же процветать книжной торговле, когда публике нечего покупать, при всей ее охоте покупать? Скажут: у нас есть книгопродавцы-издатели, которые, вместо того чтобы наживаться, только разоряются от издания книг. Так, но многие ли из этих книгопродавцев знают толк в товаре, которым торгуют?.. Кто же тут виноват – неужели толстые журналы?..

Конечно, нельзя не согласиться отчасти и в том, что наша публика не совсем похожа, например, на французскую, в ее любви к отечественным талантам и отечественной литературе. В Париже вышло новое издание (которое счетом – и сказать трудно) сочинений Гюго, в то самое время, когда Французская академия отказала ему в звании своего члена: публика изъявила свое неудовольствие тем, что в несколько дней раскупила все издание… У нас еще невозможны такие явления. Почти каждый образованный француз считает необходимым иметь в своей библиотеке всех своих писателей, которых общественное мнение признало классическими. И он читает и перечитывает их всю жизнь свою. У нас – что греха таить? – не всякий записной литератор считает за нужное иметь старых писателей. И вообще, у нас все охотнее покупают новую книгу, нежели старую; старых писателей у нас почти никто не читает, особенно те, которые всех громче кричат о их гении и славе. Это отчасти происходит оттого, что наше образование еще не установилось и образованные потребности еще не обратились у нас в привычку. Но тут есть и другая, может быть, еще более существенная причина, которая не только объясняет, но частию и оправдывает это нравственное явление. Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века: тут нет ничего удивительного, потому что этих писателей и теперь читают и изучают не одни французы, но и немцы и англичане, словом, люди всех образованных наций. Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел, но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано с смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание, а не язык, не слог может спасти от забвения писателя, несмотря на изменение языка, нравов и понятий в обществе. Тут даже и талант, как бы он ни был велик, не составляет всего. Ломоносов был великий, гениальный человек; его ученые сочинения всегда будут иметь свою цену; но его стихи для нас могут иметь только один интерес – как исторический факт рождающейся литературы, а больше никакого. Читать их и скучно и трудно. На это можно решиться по обязанности, а не по склонности. Державин был положительно одарен поэтическим гением; но его эпоха так мало могла дать содержания для его творчества, что если его и читают теперь, то больше с целию изучения истории русской литературы, нежели для прямого эстетического наслаждения. Карамзин из торной, ухабистой и каменистой дороги латинско-немецкой конструкции, славяно-церковных речений и оборотов и, схоластической надутости выражения вывел русский язык на настоящий и естественный ему путь, заговорил с обществом языком общества, создал, можно сказать, и литературу и публику: заслуга великая и бессмертная! Мы признаем ее со всею охотою и считаем для себя не только за долг, но и за наслаждение быть признательными к имени знаменитого мужа; но все это не даст содержания «Бедной Лизе», «Наталье боярской дочери», «Марфе Посаднице» и пр., не сделает их интересными для нашего времени, и не заставит нас читать и перечитывать их! И обо многих писателях наших можно сказать то же. Нам возразят: «Таково было их время, они не виноваты, что родились в их, а не в наше время». Согласны, совершенно согласны; но мы и не виним их: мы только снимаем вину с нашей публики; наша роль отнюдь не обвинительная, но чисто оправдывательная. О вкусах спорить трудно; но если кого из старых писателей Ваших можно читать с истинным удовольствием, так это Фонвизина. Его сочинения так похожи на записки или мемуары этой эпохи, хотя они и совсем не записки и не мемуары. Фонвизин был необыкновенно умный человек; он не хлопотал о высокопарной, иллюминованной стороне своего времени, но смотрел больше на его внутреннюю, домашнюю сторону. Потому сочинения его крайне интересны. О Крылове не говорим: все мы, раз заучив его в детстве, уже никогда не забываем.

Сказанное нами о Ломоносове, Державине и Карамзине многими принято будет за flagrant delit[2] злостного унижения критикою наших литературных слав. В самом деле, улика налицо – и нам нет спасения! Но, как говорит русская пословица: «Страшен сон, да милостив бог!» К счастию, мнение об унижении критикою литературных слав со дня на день перестает быть мнением публики: теперь оно осталось на долю самих же так называемых критиков, сделалось любимым орудием обиженных самолюбий, забытых известностей, падших талантов, выписавшихся сочинителей, – орудием, вполне достойным их!.. Кто не хочет превозносить их, или, еще более, кто не хочет замечать их; кто, говоря о знаменитых писателях, не хочет повторять готовых стереотипных и избитых фраз, быть эхом чужих мнений, но хочет, по своему разумению, по мере сил своих, судить независимо и свободно, оценить заслуги каждого писателя, показать его достоинства и недостатки, указать на его настоящее место и значение в русской литературе: что делать с таким критиком, особенно если его мнения находят отзыв в публике? – Больше нечего с ним делать, как кричать о нем сколько можно громче и чаще, что он унижает литературные славы, порочит Ломоносова, Державина, Карамзина, Батюшкова, Жуковского, даже Пушкина!.. Кстати, можно намекнуть, что он проповедует безнравственность, развращает молодые поколения, что он… по крайней мере – ренегат, если не что-нибудь еще хуже… Это тоже называется «критикою»… Неужели такая критика находит еще себе последователей в публике?.. Каких – это другой вопрос, но что находит, это очень возможно, потому что наша читающая публика так же разнообразна, пестра и не единична, как и наше общество. Между нею есть люди, для которых «Ревизор» и «Мертвые души» – грубые фарсы, а «Сенсации госпожи Курдюковой» – остроумнейшее произведение;{7} есть люди, которые, как сказал Гоголь, «любят потолковать о литературе, хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А. А. Орлове».{8} Такие люди или такие чтецы (читателями их грех назвать) в критике видят или безусловную похвалу, или безусловную брань: им так легко понимать такую критику, от всякой другой у них закружилась бы голова, потому что им пришлось бы думать, что для них всего тяжелев и труднее. Когда является разбор сочинений писателя, написанный в духе истинной критики, отделяющий в авторе безусловные достоинства от условных, недостатки таланта от недостатков времени, – такого разбора помянутые чтецы не станут читать; но им скажет о нем какой-нибудь присяжный их критик, какой-нибудь творец всякой всячины, который изо всей мочи хвалит себя да старых писателей, уже не опасных ему, и бранит наповал все даровитое в новом поколении.{9} Этот критик по-своему разберет для своих чтецов вновь явившийся разбор, вырвет из него по строчке, по слову из страницы и воскликнет: можно ли так унижать заслуженные авторитеты! И чтецы верят ему, потому что понимают его: он говорит им их языком, их понятиями, их чувствами, их вкусом – les beaux esprits se rencontrent[3]… Им, этим чтецам, и в голову не входит, что правда не унижает таланта, так же как и ошибочное мнение не вредит ему, что унизить можно только незаслуженную известность и что, следовательно, независимое суждение о литературе ни в каком случае не может быть вредно, но часто бывает полезно. Изобретатель такой критики уверит своих чтецов еще и в том, что критик, при имени которого он не может оставаться хладнокровным, хвалит только своих друзей; а чтецы и верят печатному: где же им справляться, что этот критик, едва ли знаком лично с живыми писателями, которым он удивляется? – Это дело частное; и где же им сообразить, что он еще не родился на свет, когда умер Ломоносов, и не знал еще грамоте, когда умер Державин и когда были в полноте своей славы Карамзин и Жуковский, заслугам и гению которых он отдает полную справедливость, но только не с чужого голоса и не безотчетно? – Для соображения ведь нужна способность соображать. Гораздо легче поверить на слово тому, кто повторяет себе да и только: хвалит-де все своих приятелей….

Вообще вместе с удивительными и быстрыми успехами в умственном и литературном образовании проглядывает у нас какая-то незрелость, какая-то шаткость и неопределенность. Истины, в других литературах давно сделавшиеся аксиомами, давно уже не возбуждающие споров и не требующие доказательств, – у нас все еще не подвергались суждению, еще не всем известны. Вы, например, не написали никакой книги, а между тем издаете журнал, пользующийся огромным успехом, – и ваши противники кричат, что ваш журнал плох, потому что вы не написали никакой книги.{10} Это «потому что» очень оригинально! Да если журнал хорош, какое вам дело до того, написал или не написал его издатель книгу? – Вы занимаетесь критикою, и хоть настолько успешно, чтобы живо затронуть чужие мнения или пристрастия и нажить себе врагов: не думайте, чтобы ваши противники стали опровергать ваши положения, оспаривать ваши выводы. Нет, вместо всего этого, они начнут вам говорить, что, ничего не написавши сами, вы не имеете права критиковать других; что вы молоды, а между тем судите о произведениях людей, которые уже стары, и т. д. Подобные выходки хоть кого приведут в затруднительное положение, – не потому, чтобы трудно было отвечать на них, злотому именно, что слишком легко отвечать на них. Но у кого же достанет духу опровергать подобные мнения, с важностию доказывать, что можно не быть поваром – и верно судить о столе; не быть портным – и безошибочно сказать свое мнение о достоинстве или недостатках нового фрака; – так же точно, как не уметь писать стихов, романов, повестей, драм – и быть в состоянии дельно и здраво судить о чужих произведениях; и что если в сфере гастрономии иметь тонкий вкус есть своего рода талант, – то тем более это в сфере искусства и что критика есть своего рода искусство. Есть истины, которые даже пошлы потому именно, что слишком очевидны, как, например, то, что летом тепло, а зимою холодно, что под дождем можно вымочиться, а перед огнем высушиться. А между тем у нас иногда необходимо защищать подобные истины всею силою логики и диалектики… Но это еще может быть только или смешно, или досадно, смотря по расположению вашего духа; но бывают явления, от которых не захочется смеяться. Вспомните только, что произведение, верно схватывающее какие-нибудь черты общества, считается у нас часто пасквилем то на общество, то на сословие, то на лица. От нашей литературы требуют, чтобы она видела в действительности только героев добродетели да мелодраматических злодеев и чтобы она и не подозревала, что в обществе может быть много смешных, странных и уродливых явлений. Каждый, чтоб ему было широко и просторно жить, готов, если б мог, запретить другим жить… Писаки во фризовых шинелях, с небритыми подбородками, пишут на заказ мелким книгопродавцам плохие книжонки: что ж тут худого? Почему писаке не находить свой кусок хлеба, как он может и умеет? – Но эти писаки портят вкус публики, унижают литературу и звание литератора? – Положим так; но чтобы они не вредили вкусу публики и успехам литературы, для этого есть журналы, есть критика. – Нет, нам этого мало: будь наша воля – мы запретили бы писакам писать вздоры, а книгопродавцам издавать их… И откуда, от кого выходят подобные мысли? – из журналов, от литераторов!.. Между ними есть ужасные запретители: кроме своих сочинений, так бы все и запретили гуртом… Некоторые и на этом не остановились бы, но желали бы запретить продажу всяких других товаров, – даже хлеба и соли, кроме своих сочинений… Явился у нас писатель, юмористический талант которого имел до того сильное влияние на свою литературу, что дал ей совершенно новое направление. Его стали порочить. Хотели уверить публику, что он – Поль-де-Кок, живописец грязной, неумытой и непричесанной природы.{11} Он не отвечал никому и шел себе вперед. Публика, в отношении к нему, разделилась на две стороны, из которых самая многочисленная была решительно против него, – что, впрочем, нисколько не мешало ей раскупать, читать и перечитывать его сочинения. Наконец и большинство публики стало за него: что делать порицателям? Они начали признавать в нем талант, даже большой, хотя, по их словам, идущий и не по настоящему пути; но вместе с этим стали давать знать и намекали прямо, что юн, будто бы унижает все русское, оскорбляет почтенное сословие чиновников и т. п. Но эти господа хлопочут совсем не о чиновниках, а о самих себе: им бы хотелось заставить молчать всю современную литературу, чтобы публика, не имея ничего хорошего, поневоле принялась за чтение их сочинений и начала бы снова покупать их… И это все печатается, а публика читает, потому что если бы этого никто не читал, – то это и не печаталось бы… Все мнения находят у нас место, простор, внимание и даже последователей. Что же это, если не незрелость и не шаткость общественного мнения? Но со всем этим, истина и здравый вкус все-таки идут твердыми шагами и овладевают полем этой беспорядочной битвы мнений. Если всякий ложный и пустой, но блестящий талант непременно пользуется успехом, то не было еще примера, чтоб истинный талант не был у нас признан и не получил успеха. Ложные авторитеты падают со дня на день. Давно ли слава Марлинского – этого жонглера фразы, казалась колоссальною? – теперь о нем уже и не говорят, не только не хвалят, даже и не бранят его. Таких примеров можно бы привести много. Все это доказывает, что и литература и общество наше еще слишком молоды и незрелы, но что в них кроется много здоровой жизненной силы, обещающей богатое развитие в будущем.

Раз где-то была высказана мысль, что у нас больше художественных, нежели беллетристических произведений, больше гениев, нежели талантов. Как всякая самобытная и оригинальная мысль, она возбудила толки. И действительно, с первого взгляда эта мысль может показаться странным парадоксом; но тем не менее она справедлива в основании. Чтоб убедиться в этом, стоит только бросить беглый взгляд на ход нашей литературы, от ее начала до настоящего времени. Беллетрист есть подражатель, он живет чужою мыслию – мыслию гения. Правда, гении первого периода нашей литературы, до Пушкина, были не чем иным, как беллетристами, в отношений к европейским писателям, у которых они учились писать, заимствовали и форму и мысли; но в нашей литературе роль их была совсем другая. Кантемир подражал Горацию и Буало и со всем тем в русской литературе был совершенно оригинальным писателем, предметом удивления для современников, которые видели в нем гения, и уважения для потомства, которое видит в нем одно из замечательных лиц нашей литературы. Нечего и говорить в этом отношении о Ломоносове, Державине и Фонвизине: это были действительно гениальные люди, а второй из них даже был действительно гениальным поэтом. Но и Сумароков, Херасков, Петров, Богданович и Княжнин считались в их время, и даже долго после их смерти, великими поэтами. Сергей Николаевич Глинка – сей почтенный и всегда вдохновенный ветеран нашей литературы, и теперь считает их великими поэтами. И хотя наше время думает об этом совсем иначе, однакож оно не может не согласиться, что и мнение Сергея Николаевича Глинки и его времени имеет свое основание.{12} Первые деятели всякой литературы, а особенно подражательной, являются даже и потомству в таких больших размерах, которые уже не существуют для таких же талантов, но являющихся позже, уже во время успехов и развития литературы. Сумароков, по убеждению его современников, далеко оставил за собою и баснописца Лафонтена, и трагиков Корнеля и Расина, и сравнялся с господином Волтером. Херасков был нашим Гомером, Петров – Пиндаром, Богданович – Зефир давал ему перо из своих крыл, и Амур водил его рукою, когда он писал «Душеньку»… Но много ли породили подражателей эти, положим, условные гении? Много ли породил подражателей сам Державин? Правда, торжественных од было в те блаженные времена написано и напечатано мильйоны; но это оттого, что тысячи рук писали их, и если на каждую руку по одной оде – так уж выйдет страшный итог. Но много ли дошло до нас имен; талантливых беллетристов, порожденных движением, сообщенным нашей литературе ее первыми гениями? Положим, что у Сумарокова, Хераскова и «Петрова и не могло быть талантливых подражателей; но много ли было их у Державина? Несколько од написал Дмитриев; и немного больше написал их Капнист – вот и все… Оды обоих этих поэтов, по числу – ничто в сравнении с численным! богатством од Державина. А между тем так естественно, что беллетристу легче писать много, нежели его образцу; но у нас это всегда бывало наоборот. Макаров и Подшивалов, очень мало написавшие, особенно последний, действовали независимо от Карамзина; подражателями же Карамзина были Владимир Измайлов, князь Шаликов и, право, не помним, кто еще: так мало их было, и бывшие так мало и вяло писали! Влияние Жуковского было обширнее: у него и теперь и всегда можно учиться переводить, стих его тоже всегда будет образцовым. Козлов, г. Ф. Глинка и частию г. Туманский были отголосками музы Жуковского. Гений Пушкина породил еще более подражателей, у которых нельзя отрицать таланта и которые в свое время пользовались огромною известностию; но, все вместе взятые, они едва ли написали половину того, что написал один Пушкин, хотя и он написал не очень много, – и как скоро пережили они свой талант и свою известность! И теперь пишут многие; один сходит со сцены, то есть забывается (это у нас делается необыкновенно скоро), другой является, в сложности все производят довольно много (по крайней мере относительно), но каждый особенно пишет очень мало. И притом все претендуют на художественность, на творчество, никто не хочет быть просто рассказчиком, сказочником, беллетристом. Почти все пишут на заказ, зная вперед, сколько даст им каждая строчка, каждое слово, каждая запятая; но в то же время, все пишут и по вдохновению. Многие продают еще ненаписанные повести, но не потому, что слишком много пишут и много получают заказов, а потому, что слишком мало пишут. Иной разразится повестью в год – и смотрит Наполеоном после аустерлицкой битвы. Удастся написать в год две повести: это уже равняется завоеванию всего мира. Оттого у нас нет беллетристики, и публике нечего читать. Все сколько-нибудь замечательные произведения каждого года (со включением сюда и таких, которые только что сносны) можно перечесть по пальцам. Во Франции это делается иначе: там пишут полосами, и каждый сколько-нибудь известный беллетрист исписывает ежегодно целые томы, чуть не десятки томов, не заботясь о том, за что примет его публика – за гения или просто за талант. Там беллетрист пишет гораздо более, чем художник-поэт: Жорж Занд написала много больше, нежели сколько у нас пишется многими в продолжение многих лет; но кипа сочинений Жоржа Занда в сравнении с кипою сочинений Ежена Сю или Александра Дюма – то же, что озеро в сравнении с морем или море в сравнении с океаном. Оно и естественно: творчество не покоряется воле, и художнику нужно время обдумать и выносить в уме своем концепированную им мысль… В настоящем, в истинном значении этого слова, у нас было и есть только три беллетриста: это – гг. Булгарин, Полевой и Кукольник. Неутомимость их изумительна…

На страницу:
2 из 3