
Полная версия
Человеческая волна
Дальше нельзя было проехать. Ближайшие люди оглядывались на Лавренко. Кто-то ударил лошадь кулаком по морде и крикнул:
– Куда лезешь, черт?
Лавренко встал и пошел пешком, пробираясь в толпе.
«Нет, это не страх за жизнь… – вынырнула у него мысль все о том же. – Не страх, а что?..» – мучительно спросил он себя и не нашел ответа.
«Ехать опять в думу? Сказать им!..» – перебил он свои мысли, но, поддаваясь непреодолимому отвращению, махнул рукой, уныло влез в каретку и поехал дальше.
На бульваре Лавренко встретили молодыми радостными восклицаниями, и первое лицо, бросившееся ему в глаза, было, в синей фуражке на затылке, с курчавящимися волосами и весело возбужденными глазами, лицо Кончаева.
– Голубь мой, вы здесь?.. – с неизъяснимой лаской и грустью и мгновенно болезненно вспоминая Зиночку Зек, сказал Лавренко.
Они отошли немного в сторону, на край площадки, с которой не было видно порта, но виден был ясно серый броненосец в синем море, и, глядя на него, Лавренко спросил Кончаева:
– Ну, что Зиночка? Проводили?..
– Да!.. – весь краснея, молодо и счастливо, очевидно вовсе не думая о том, что была возможна разлука навсегда, ответил Кончаев.
«Милая маленькая молодость, придется ли еще увидеть тебя когда?» – грустно и стыдливо подумал Лавренко, и перед его глазами проплыл юный, стройный силуэт девушки со светлыми, наивно счастливыми глазами и двумя пушистыми недлинными косами.
А Кончаев, блестя глазами и весь загораясь, рассказывал ему о броненосце, о матросах, морском офицере и человеке в пальто.
– Да!.. – сказал Лавренко задумчиво. – Это удивительные люди, но для жизни они непригодны: величайший акт их жизни – это их смерть…
XII
Целый день огромная возбужденная толпа, то рассыпаясь на отдельные кучки, то сливаясь в общую массу, двигалась туда и сюда по городу, переливалась из квартала в квартал, как ртуть, движимая собственной тяжестью, случайными сочетаниями своих человеческих атомов.
Она то бессмысленно топталась на месте, сталкиваясь и уничтожая собственное движение, то вдруг начинала катиться в одну сторону и тогда казалась осмысленной и дружной. Но организованность ее была только кажущейся: когда большее или меньшее число людей случайно двигалось в одном направлении, и когда их становилось много, толпа, как ком снега, начинала расти, увлекать на своем пути все и стихийно обращаться в тяжелую дробящую лавину, но лавина так же быстро таяла, как и вырастала, и там, где только что была грозная масса, вдруг оказывалась жалкая кучка бесцельно слоняющихся людей.
И целый день отдельные единицы, незаметные в толпе, вели упорную, напряженную борьбу, стараясь овладеть этой многоликой бесчисленноголосой и разно чувствующей массой, чтобы направить ее в одно русло.
Так было многообразно движение, так необычно такое скопление разнообразных людей, так мучительно невозможна борьба с мгновенно и непрестанно возникающими порывами, так велико требующее какого-то исхода напряжение, что к вечеру уже и самым уверенным стало казаться, что происходит нечто совершенно бессмысленное и бесцельное, и зловещие признаки утомления и раздражения стали вспыхивать то тут, то там.
Лавренко, целый день пробывший на бульваре, видел это, и ему казалось совершенно понятным, что толпу не удержать и что с минуты на минуту надо ожидать взрыва жестокости и жадности, естественных в этом хаосе изголодавшихся, измученных и обиженных людей.
«Естественно, – думал он, – что свобода, революция и все прочее сейчас в этой бестолковщине никому не ясны и утратили значение… Надо что-нибудь реальное… Надо схватить то, чего никогда они не имели, чего им хотелось и чего, собственно, они добиваются… Начнется грабеж!.. И как голодный, дорвавшийся до хлеба, обжирается и умирает в судорогах, так и толпа…»
И когда, уже в сумерки, слившие толпу в одну ревущую темную массу, к отряду прибежал какой-то человек и крикнул испуганным, хриплым голосом:
– В порту громят!..
Лавренко не испугался, не удивился и только, вздохнув, снял фуражку, точно ему вдруг стало жарко.
Не ему одному, а и всем становилось жутко. В темноте, скрывшей человеческие лица, толпа сделалась страшной. Что-то огромное двигалось в темноте, ворчало, как-то ухало, то останавливалось, то вдруг двигалось и казалось бесконечно громадным. Днем было видно, что это рабочие, солдаты, женщины, дети, лавочники, оборванцы, студенты, теперь это было что-то общее, громадное, совершенно непонятное и зловещее.
С бульвара было видно, как внизу, в темном порту, где уже нельзя было отличить море от берега, воровато и быстро, то пропадая, то вновь вспыхивая, забегали огоньки. Мимо отряда, через бульвар, начали торопливо, возбуждая панику, бежать отдельные кучки людей, и послышались новые, испуганные и недоуменные голоса.
– Всех бьют!.. Тикай, братцы!.. – расслышал в одной из них Лавренко.
– Н-ну, теперь только держись! – еще испуганнее прокричал кто-то дальше.
Высокий оборванный матрос набежал на самого Лавренко и широко раскрытыми, видными даже во мраке глазами посмотрел ему в лицо.
– Кто такие? – хрипло спросил он.
– Санитары! – ответил Лавренко, приглядываясь к нему.
– Какие тут, к черту, санитары, уносите ноги, пока целы, – не то сердито, не то сочувственно крикнул матрос и, махнув рукой, побежал прочь.
Какие-то смутные тени воровато шмыгали из города вниз в порт.
«Босяки! – подумал Лавренко. – Ишь, как вороны на падаль!»
На бульваре стало пустеть, утихать, и тогда из порта явственно послышался смутный и тяжкий гул, похожий на грохот приближающегося поезда. А вслед за тем, над темными массами, в которых нельзя было отличить крыш от судов и толпы, показался огонь и заблестел в воде, внезапно оказавшейся там, где ее не ожидал глаз. Из мрака нарядно выступили бело-розовые борты пароходов, красиво и жутко посыпались вверх фонтаны искр, повалил густой, освещенный снизу дым, и послышался явственный многоголосый и нестройный крик:
– А-а-а!..
Что-то треснуло, лопнуло и раскатилось, а в стороне темного городского сада послышался отдаленный лопочущий нервный и непрерывный звук.
– Это пулеметы, – с ужасом сказал подле Лавренко молодой голос.
Лавренко оглянулся и увидел за собою ряд освещенных снизу, с блестящими стеклянными глазами испуганных лиц.
Гул в порту то рос, то падал, и в короткие промежутки его падения все явственнее, точно приближаясь, слышалось ужасное, бессмысленно однообразное лопотание.
– Боже мой, что же это такое? – пробормотал в темноте женский голос.
Далеко, в темном пространстве моря, чуть видно мелькнула слабая вспышка молнии, и через минуту долетел отдаленный глухой удар.
И что-то невидимое, высоко, под самым куполом темного звездного неба, с нагнетающим тяжелым свистом, пронеслось с моря в город.
«С броненосца стреляют!.. Началось!» – подумал Лавренко.
Так же далеко в городе послышался глухой удар, мгновенный свет выхватил из мрака вдруг показавшиеся и пропавшие силуэты крыш, и резкий звук разрыва явственно донесся оттуда.
– А-ах, – вырвалось у кого-то.
– Куда лезете?.. не видите, черти, здесь красный крест? – неожиданно прокричал позади знакомый Лавренко голос санитара.
Лавренко, ошеломленный и растерянный, кинулся на голос. Кто-то со странным звуком, хрипя, как умирающий, покатился ему под ноги, чуть не сбив его самого.
– Кто?.. раненый, что ли? – с трясущимися руками наклонился Лавренко.
Подбежали еще двое, студент опустил зажженный фонарь, и Лавренко увидел совершенно бессмысленное, разбитое в кровь лицо.
– Вы ранены?.. куда?.. – торопливо спрашивал санитар, стараясь перевернуть лежавшего человека.
Тот что-то проговорил, но нельзя было ничего понять.
Лавренко нагнулся ниже и вдруг почувствовал тяжелый запах водки и увидел развалившийся узел, из которого рассыпались свертки чаю, бутылки и какая-то шелковая материя, изорванная и забрызганная чем-то темным.
– Пьяный? – удивленно вскрикнул студент.
Человек, шатаясь, встал на четвереньки и поднялся совсем, ухватившись за Лавренко и пахнув ему в лицо вонючим, кисло-тяжелым запахом рвоты и перегара.
Что-то бросилось Лавренко в голову: какая-то непонятная обида, злоба и беспомощное негодование.
– Скотина! – неожиданно для самого себя крикнул он и изо всей силы толкнул пьяного в грудь.
Тот отшатнулся назад, запнулся и, тяжко рухнув навзничь, перевернулся и затих.
«Чего доброго, убился?» – мелькнуло в голове Лавренко, но, весь дрожа от мучительных непонятных чувств, он только стиснул зубы и отошел, конвульсивно вытирая платком мокрую руку.
– Доктор! – растерянно сказал один из санитаров. – Мы тут ничего не поделаем!.. надо куда-нибудь в дом!..
– В аптеку раненых сносить начали!.. В Морозовскую аптеку!.. – отозвалась курсистка.
Минута величайшего раздумья овладела Лавренко: ему вдруг стал противен человек.
Все время, пока в темноте, сквозь толпы людей, налетающих друг на друга, ругавшихся, кричавших и угрожающих кому-то, его отряд пробирался к аптеке, подобрав по дороге двух неизвестно где, кем и когда раненных людей, Лавренко думал об одном, и мысль его была полна отвращения и грусти.
«Пусть они все правы в том, что несчастны и что им есть хочется, но если в первый день, когда они почувствовали свободу и должны были ощутить первые проблески человеческой жизни, после жизни угнетаемых скотов, они не нашли ничего лучшего, как начать грабить и убивать, то не есть ли это указание на то, что при всяком положении их жизни, при всяких условиях, конечной точкой их действия явится не радость жизни, а новая и бесконечная борьба за кусок… было два, будут добиваться третьего, будет три, они станут рвать друг другу горло из-за четвертого куска… И так без конца».
Целый рой привычных мыслей о том, что люди не виноваты в своем невежестве, прилетел ему в голову, но чувство отвращения пробивалось сквозь них, принимая то образ толстого сытого человека в генеральском мундире, то образ пьяного окровавленного оборванца и вызывая в сердце жгучее чувство ненависти, от которой хотелось вдруг ощутить в себе нечеловеческую безграничную силу и одним ударом уничтожить все; так уничтожить, чтобы шар земной мгновенно обратился в ледяную пустыню. Лавренко внезапно почему-то вспомнил, что сегодня целый день светило яркое солнце и голубело небо, а он их не видал. Между солнцем и им, Лавренко, стоял то голодный, то сытый, но одинаково омерзительный, грубый и жестокий человек.
И захотелось все бросить, махнуть рукой и пойти куда глаза глядят. И как всегда, когда он задумывался о том, куда пойти, Лавренко захотелось пойти сыграть на бильярде.
Но ему стало стыдно своего, как казалось, совершенно нелепого в такой день желания, и Лавренко, сделав над собой усилие, потушил в себе злую мысль и, точно проснувшийся от тяжелого сна, вяло и как будто даже спокойно принялся за дело.
В аптеке были выбиты стекла, разноцветные пузырьки, растоптанные в омерзительной грязи из пыли, крови, обрывков тряпья, похожего на вывороченные растоптанные внутренности, и клочьев розово-грязной ваты, придавали комнатам вид необыкновенный и странный, какой бывает в квартирах, из которых выехали люди.
– Доктор, а убитых куда сносить? – кричал фельдшер, проталкиваясь к нему между столпившимися, одетыми в пальто и шапки, точно на улице, людьми. Вид у него был озабоченный, но нисколько не испуганный.
Лавренко подошел смотреть на убитых. В узком коридоре их сложили рядком, как дрова, и их вытянутые ноги мешали ходить живым. Многие из них были голые, и тела их блестели голо и страшно. Первый, к которому нагнулся Лавренко, был огромный толстый человек, должно быть, страшной силы, с массивной выпученной грудью сильного животного. На груди у него было одно аккуратное темное пятнышко.
– Только и всего! – сказал задумчиво Лавренко, сам не заметив этого.
Руки со сжатыми кулаками преградили ему дорогу, Лавренко перешагнул их, стал прямо в густую липкую лужу, вытекающую из-под кучи тряпок, и у самого носка сапога увидел спутанный ком волос, крови, мозга и грязи, в котором можно было только угадать человеческий затылок.
– Фу, мерзость!.. – чуть не вскрикнул Лавренко и отшатнулся.
– Я думаю, можно пока свалить в сарай, а тут поставить кровати, – озабоченно говорил ему фельдшер.
– Ну, да… свалите в сарай!.. – задумчиво ответил Лавренко, болезненно острым взглядом обегая ряд тускло блестящих под коптившей лампой белых неподвижных лиц, не возбуждавших представления о людях. – Все равно, голубь, хоть и в сарай!..
Из задней комнаты послышался визг и с каждым мгновением стал расти и повышаться, точно там резали свинью и не могли дорезать.
Лавренко пошел туда, на ходу засучивая рукава и все сохраняя на лице выражение вялой и углубленной грусти.
Из-за спины санитара в белом халате он увидел нечеловеческие выпученные глаза, голые ноги и над ними что-то красное, склизкое, дрожащее, как кисель.
С этого момента вне времени и пространства, уже не видя причин и последствий того, что тут совершалось, как будто оторванный от всего мира и вдавленный в какую-то кровавую гущу разорванного живого мяса и диких воплей, идущих как будто не только из широко разинутых красных глоток, а и от непонятных круглых, выпученных в страшной муке глаз, Лавренко перевязывал одного раненого за другим, и перед его глазами, в которых не было уже другого выражения, кроме ужаса и болезненного сострадания, проходили всевозможные муки, какие только может причинить человеку человек.
На заре он вышел на крыльцо во двор и мокрыми руками стал закуривать папиросу. Холод рассвета и блеск еще видимых звезд, чистых и прекрасных, высоким куполом стояли вверху над еще темными крышами домов. Вокруг было тихо, и ясно слышался где-то за домами отдаленный гул, пронизанный сухим треском и лопотаньем пулеметов.
– Когда же этому конец? – с той внезапной злобой, которая все чаще и чаще охватывала его, вслух сказал Лавренко, бросил папиросу, не закурив, и, пошатываясь от прилива крови к голове, вернулся назад.
Его уже искали, и испуганные лица бросились ему в глаза сразу.
– Полиция!.. – трагически сдавленным шепотом, почему-то не указывая и не оглядываясь назад, сообщил ему фельдшер.
В коридоре, под слабым светом лампочки, виднелась серая шинель с блестящими пуговицами, а за нею сплошная стена черных городовых.
– Что там такое еще? – сжимая кулаки, спросил Лавренко сквозь зубы.
Изо всех дверей любопытно и испуганно смотрели санитары, сестры и раненые с забинтованными телами.
– Вы заведующий пунктом? – спросил седой усатый пристав, видимо только что чем-то возбужденный и взволнованный. Глаза у него блестели, зубы скалились, дыхание было ускоренное, как будто он гнался за кем-то и озверел и еще не пришел в себя.
– Я…
– У вас есть разрешение на открытие пункта?
– Нет…
– В таком случае потрудитесь закрыть! А раненых заберут военные санитары.
Лавренко, толстый и мокрый от пота, с завернутыми на пухлых руках мокрыми рукавами, угрюмо смотрел на пристава и молчал.
– Так вот-с, – с иронической вежливостью сказал пристав.
– Я пункта закрыть не могу, – тяжело пыхтя, возразил Лавренко.
– А это как вам будет угодно, – даже с какою-то радостью ответил полицейский. – Я прикажу стрелять по окнам, а вы примете на себя все последствия.
Лавренко молчал. Пристав немного подождал и, прибавив: «Ну, так вот-с…» – вышел. Черные фигуры городовых, стуча сапогами и шашками, затолпились в дверях. И в этом кованом стуке, в литой однообразности поворотов было грозное проявление силы машины, неуклонной и несокрушимой.
И полною противоположностью этой силе был тот жалкий хаос растерянности, испуга, паники, который воцарился на пункте.
Когда Лавренко, все еще тяжело пыхтя и чувствуя, что вся душа его переполнена бессильным возмущением, вернулся в аптеку, его поразило то, что он увидал.
Крик, похожий на плач, и вопли отчаяния наполняли стены. При свете коптящих лампочек бестолково метались, похожие на привидения, белые фигуры санитаров, корчились по всем углам нелепые и ужасные призраки окровавленных, грязных, с размотавшимися бинтами раненых. Кто-то сваливал в кучу со звоном и криком инструменты, бинты, банки с ватой. Запах разлитой карболки остро стоял в воздухе. Два студента, очевидно сами не зная куда, волокли за руки и за ноги рослого рыжего человека, который беспомощно стонал, а из дверей волокли им навстречу другого, и видны были только ноги, согнутая спина несущего, а кто-то кричал оттуда злым и надорванным голосом:
– Куда вы прете?.. На двор выносите!.. На двор!..
Но сзади на студентов напирали другие санитары, бестолково путаясь с тяжелым кулем окровавленных гряпок, из которого белели бинты и торчали худые синие руки с растопыренными пальцами. И вся эта безобразная, испуганная куча человеческих тел, напирая, крича и сшибая друг друга с ног, нелепо ворочалась на одном месте.
– Назад, назад!..
– Да куда, к черту?.. А ну вас!..
– Скорее, скорее…
Кто-то упустил ногу раненого, и она стукнулась об пол, как плеть.
– Пустите меня, пустите!.. – застонал надорванный голос. Лавренко стоял в дверях и молча смотрел на все. И еще больший ужас и отвращение охватили его.
– Доктор, куда теперь?.. Что делать? – бросилась к нему барышня.
– Убирайтесь к черту! – завопил Лавренко, сжимая кулаки и судорожно тряся ими. – Трусы, стыдитесь!.. Оставить, сейчас оставить!..
Его пронзительный дикий крик, как острие, прорвался сквозь весь бессмысленный хаос криков, стонов, шума и плача, и на секунду стало тихо. Застрявшие в дверях ноги торчали неподвижно, и оттуда молча, растерянно выглядывали лица. Два студента торопливо и незаметно отволакивали своего раненого на место в угол.
– Ваше благородие, а как же, стрелять будут? – пробормотал бледный, с трясущимися губами фельдшер.
– Доктор!.. – отшатнулась от него барышня.
– Пускай стреляют, пускай!.. – тем же пронзительным голосом закричал Лавренко. – Мы тут нужны, нам идти некуда, и мы не пойдем. Зачем вы лезли сюда? Цель какая-нибудь у вас была?.. А теперь бежать! Оставаться, или убирайтесь все к черту!..
Лавренко весь трясся, и его пухлое, большое тело покрывалось холодным потом.
Все затихло, и наступила почти тишина, только в отдаленном углу, очевидно в забытьи, монотонно и непрестанно стонал раненный в живот мальчуган.
Лавренко машинально пошел на этот стон и наклонился над лавкой.
На него глянуло синеватое бледное детское лицо с сухими растрескавшимися губами и тусклыми, невидящими глазами. Мальчик умирал, и это сразу было видно, и жаль было смотреть. Лавренко долго стоял, неподвижно глядя в умирающее личико, потом вздохнул и, горько качнув головою, отошел.
Тихо, точно боясь потревожить кого-то, растащили раненых. Санитары, не глядя на Лавренко, копошились по углам и производили на него впечатление побитых собак. Фельдшер, к которому обратился Лавренко, смотрел на него виновато и подобострастно.
Через час приехал полицеймейстер в белой шапке, хмуро осмотрел пункт и, предупредив Лавренко, что если из аптеки будут стрелять, то он разгромит ее пушками, уехал.
Все успокоились, задвигались и заговорили, и даже раненые застонали громче и свободнее, точно почувствовали на это право.
Но Лавренко было худо. Необычайная апатия и слабость охватили его тучное тело, и болезненно хотелось одного – уйти сыграть на бильярде.
XIII
Когда в наступившей синеве весеннего вечера над темными крышами пакгаузов показалось розоватое зарево, похожее на восход луны, молодой офицер вынул шашку, блеснувшую в темноте, и прокричал перед неподвижными рядами солдат:
– Смиррно!.. Шашки вон!.. Рысью марш!..
И первый тронул рыжую кобылу, с места взявшую в карьер.
Головы лошадей и людей шевельнулись, ряд тусклых отблесков сверкнул по рядам, и вся темная масса, сотрясая землю, рассыпая искры и напоминая отдаленный гром, двинулась вперед.
Из-за темного угла ослепительно ярко открылась жуткая и веселая картина.
Пылал огромный длинный амбар, и золотое пламя высокими танцующими языками порывалось в синее небо. Обугленные бревна, покрытые золотыми и красными углями, с треском ворочались в пламени, и снопы искр фонтанами, как от взрыва, сыпались вверх. На огненном фоне, как стая чертей, с криком и уханьем кривлялась, суетилась и над чем-то копошилась толпа.
– Марш! марш!.. Руби!.. – напрягая отчаянный голос, в котором слышались страх и злоба, и прорезывая им оглушительный рев и грохот, крикнул офицер. Его рыжая кобыла, поджав задние ноги, скачками рванулась вперед, и в пронзительном многоголосом визге шашка бесшумно, как показалось офицеру, и как будто против его воли, вонзилась во что-то мягкое и упругое.
Все смешалось на фоне пожара. Одну секунду ничего нельзя было разобрать, и люди, лошади, сверкание красных от огня шашек, гром, треск и дикий, нечеловеческий вопль – слились в один черно-огненный кошмар, крутящийся в непонятном бессмысленном вихре.
В это время Кончаев, Эттингер, человек в пальто и еще десятка два дружинников, отстаивавших от громил сахарный склад и проход к пристани, перебравшись через забор, чтобы избежать черного, ревущего в панике потока, стремглав несшегося от забора до забора во всю ширину освещенной неверным светом пожара улицы, пробрались в узкий переулок, пробежали в темноте, спотыкаясь на какие-то бочки и тюки, и выбежали к месту пожара.
Разрозненная кучка безличных черных фигур во всю прыть пронеслась мимо них.
– Скорей, скорей! – хрипло кричал кто-то из нее.
И вслед за тем показалась рыжая, как будто золотая от огня лошадь, круто забирающая ногами, из-под которых летели искры, и темная масса звенящих, гремящих кавалеристов, сверкая шашками, вынеслась на середину улицы.
– Руби!.. – кричал тонкий, не то озлобленный, не то испуганный голос.
Кончаев, со стиснутыми зубами и напряженными глазами, вытянул вперед руку с револьвером и, целясь выше золотой лошади, выстрелил. Тьма переулка засверкала огнями.
– Тра-та-та-тах-тах… – непрерывной дробью посыпались выстрелы.
– А-а, так! – задыхаясь, крикнул кому-то Кончаев.
Золотистая кобыла со всех ног шарахнулась в сторону, и серый ком, звеня по камням, покатился на средину улицы, как куль, с силой брошенный о землю. Темные силуэты лошадей, и вставших на дыбы, и присевших на задние ноги, мелькнули среди хаоса света и тьмы, и прежде чем Кончаев опомнился, солдаты поскакали назад.
– Ура!.. – закричало несколько голосов.
Чувство небывалого возбуждения и непонятного восторга охватило Кончаева. Он сорвал фуражку и, размахивая ею, весь озаренный ярким пламенем пожара, крикнул:
– Товарищи, наша взяла!..
– Ура!.. – опять и громче, и веселее закричали голоса. Человек в пальто, без шляпы, выбежал на освещенное место и металлическим голосом, покрывая треск пожара, закричал:
– Товарищи, строй баррикаду!.. Солдаты сейчас вернутся! Стройте баррикаду!..
Откуда-то, громыхая, поволокли ящики, покатили бочки. Одна из них разбилась, и что-то темное полилось по мостовой. Стало весело и ничуть не страшно.
Кончаев вспомнил, что, перелезая через забор, он наткнулся на груженую ломовую телегу, и, весело крикнув Эттингеру:
– Эй, атлет, сюда! – побежал в темноту.
В переулке ничего не было видно, и Кончаев ободрал себе руку обо что-то острое. Телега была у самого забора, но завязла между бочек.
– Где вы?.. – спрашивал в темноте атлет, налезая на самого Кончаева.
– Тут, тут! берите за оглобли!.. сюда!.. Ну!.. – весь проникаясь неудержимым весельем, как когда-то, во время буйных мальчишеских игр, говорил Кончаев. Он стал тащить телегу за задок, а Эттингер напирал на оглобли. Кто-то, невидимый в темноте, подбежал сбоку, и телега, грузно и кругло заворачивая прямо на Кончаева, покатилась из переулка.
– Тише, вы!.. Задавите!.. – весело кричал Кончаев. Он споткнулся на что-то мягкое и чуть было не упал. Колеса грузно переехали через это мягкое, и Кончаев догадался, что это труп убитого им офицера. На мгновение что-то гадливо кольнуло его в сердце, но сейчас же исчезло.
– Сюда, сюда!.. Вот так!.. Ладно!.. – кричал он, напрягая силы.
Телегу поставили поперек улицы, завалили бочками и тюками. Со стороны города навалили железные ворота, и что-то корявое, неуклюжее, черное и зловещее, отбрасывая колеблющуюся тень, загородило улицу.
– Флаг, флаг надо!.. – карабкаясь на верх баррикады и блестя глазами, кричал какой-то подросток.
Кусок красной шелковой материи с оборванными концами, кроваво сверкая от пожара, затрепыхался наверху.
– Вот и баррикада! – чему-то улыбаясь, сказал Кончаев.
Было весело, точно построили игрушечную крепость, и каждому хотелось еще что-нибудь придумать, устроить, улучшить «свою» баррикаду. Кончаев нашел телегу, подросток приделал флаг, какой-то приказчик сказал, что за углом сложены бревна для телефонных столбов, и Эттингер сейчас же приволок одно, оставляя по мостовой длинную борозду вывороченных камней. Бревно взвалили на самый верх, и, действительно, образовался очень удобный бруствер, из-под которого можно было стрелять.