bannerbanner
Из воспоминаний сибиряка о декабристах
Из воспоминаний сибиряка о декабристахполная версия

Полная версия

Из воспоминаний сибиряка о декабристах

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Кроме товарищей нередко посещали Юшневских в качестве гостей и кое-кто из образованных городских обывателей. Юшневский был большой хлебосол и очень любил угощать малорусскими и польскими блюдами, а потому гости эти нередко оставались к обеду. Во время нашей жизни у него он отвел на дворе небольшое место под окнами, огородил его частоколом и посеял кукурузу, нянчился он с ней с удивительным старанием, сам поливал, укрывал от утренников и добился-таки своего; я помню, с каким торжеством он потом угощал за обедом своих гостей разваренной кукурузой. Гости ели этот неизвестный до того в Сибири продукт, и хозяин был очень доволен своей победой над суровым климатом. Вообще за довольно обширным своим огородом он следил сам, хотя поддерживал его исключительно для своей домашней потребности; сельским же хозяйством вовсе не занимался.

Несмотря на это, деревенское население относилось к нему с большим уважением и часто обращалось за советом. Смутно припоминаю, что за преобладание влияния на мирские дела боролись тогда в Малой Разводной два мужика, оба Петры по имени и которых в различие, по росту, одного называли Петруха большой, а другого – Петруха малый; вся деревня поделилась между этими предводителями на две партии, отношения между которыми до того обострились в описываемое время, что дело часто доходило до ссор и потасовок, после чего мир обращался к Юшневскому с просьбой рассудить их дело. Нередко А. П. с свойственным ему юмором рассказывал за обедом, как к нему поутру в 10-й раз приходил то тот, то другой из крестьян, как к посреднику, для разбора их пререканий то из-за бабы, то из-за какой-нибудь оглобли и т. п.

V

Лето 1842 г., которое мы прожили у Юшневских, прошло очень тревожно для Иркутска. Оно ознаменовалось эпидемией страшных пожаров, вследствие поджогов сначала в восточной России, а потом в Сибири; сначала в несколько приемов горела Казань, затем чуть не дотла выгорела Пермь, сильно пострадал Томск и, наконец, очередь дошла до Иркутска. В городе одновременно во многих местах были подняты подметные письма, в которых население предупреждалось приблизительно за неделю вперед, что такого-то числа июля город будет зажжен с разных концов и предназначается к полному истреблению огнем. Ввиду дошедших уже известий о том, какие ужасные бедствия причинили поджоги, обративши названные выше города в груды пепла и оставивши тысячи жителей без крова и без средств, невозможно было пренебречь такими предостережениями, а потому весь Иркутск всполошился и был охвачен паникой; не только полиция усилила свой надзор, но и домохозяева сами образовали из себя патрули, обходившие денно и нощно свои участки. Как всегда бывает в таких случаях, паника порождала появление ложных слухов о найденных будто бы в разных местах приготовлениях для поджога в виде смоленых стружек, пакли, о поимке каких-то подозрительных людей и т. п. – и возросла до того, что накануне предсказанного для пожара дня более зажиточная и трусливая часть населения стала складывать пожитки на воза и выезжать в разных направлениях из города за реки, благо город с 3-х сторон окружен водою; многие выбирались на ближайшие к Иркутску горы, Верхоленскую и Кайскую, рассчитывая, что это самые удобные обсерватории для наблюдения за ходом пожара в городе. Грозный день наступил и прошел без всяких приключений, так же благополучно миновали и последующие дни, и население стало успокаиваться и понемногу возвращаться на свои места. Для нас, детей, эти дни общей тревоги, напротив, в Разводной прошли шумнее и веселее обычных, потому что один из иркутских знакомых Юшневских, купец Баснин, прислал к нам своих сыновей, чтобы удалить их в безопасное место на случай пожара – и это увеличение нашей компании немало способствовало большому оживлению наших игр и шалостей, но дня через два гости наши вернулись в отчий дом, и у нас снова воцарились прежний порядок и благочиние.

С началом осени мы стали поджидать возвращения отца и матери из Нижнего, и у меня живо сохранился в памяти тот момент, когда мы, в ожидании их оставаясь в Иркутске, дождались, как в конце сентября, в светлое солнечное утро, часу в 10-м отворились ворота нашего дома и вкатил пузатый тарантас, покрытый грязью и пылью, и мы бросились с крыльца в объятия прибывших.

Мы продолжали ездить к Юшневскому и оставались у него с понедельника до субботы, и не могу наверное припомнить, но, кажется, в январе 1844 г. нашим занятиям суждено было внезапно прерваться. Случилось, что в это время умер в деревне Оёк (верстах в 30 от Иркутска) поселенный там декабрист Вадковский; Юшневский отправился на похороны товарища и сам там скончался совершенно неожиданно для своих друзей; во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, он поклонился в землю, и когда стоявшие подле него товарищи, удивленные, что он долго не поднимается на ноги, решились тронуть его, то он уже был мертв. Известие это тотчас же дошло до нас, и мы много горевали о смерти учителя, к которому успели сильно привязаться.

Я очень хорошо понимаю, что из моих поверхностных штрихов, набросанных под руководством детской памяти и сильно затертых временем, читатель не в состоянии будет сделать себе ясное представление о личности Юшневского; тем не менее я решил отдать в печать свои воспоминания, отчасти в надежде, что они могут все-таки со временем пригодиться, как источники, а отчасти смотря на них, как на свой нравственный долг в отношении наставника. Если я не в силах показать теперь точно и в деталях педагогические приемы Юшневского и тайну его влияния на наши детские умы и души, то уж одно то глубокое благоговение, какое сохранилось во мне к его памяти, доказывает, что Юшневский, не будучи педагогом по профессии, был воспитатель далеко не заурядный. Впоследствии я слышал от декабристов, что он и в их кругу выделялся, наряду с Николаем Бестужевым, Никитой Муравьевым и Луниным, своим необыкновенно светлым умом и образованностью и пользовался общим уважением за благородство характера и непоколебимость убеждений; притом же он и по возрасту был одним из старших из них и во время открытия заговора состоял уже в звании интенданта южной армии и в чине действительного статского советника. Вдова его вернулась до общей амнистии в Россию и умерла в 60-х годах, кажется, в Киеве, в глубокой старости.

VI

Через несколько дней отец снова сам повел нас в Малую Разводную, предупредив, что мы увидим там своего нового будущего учителя. С сжатым сердцем вошел я в знакомый домик и почти не узнал самой большой комнаты – залы: все стены ее были обтянуты черным, в переднем углу между двумя окнами помещался католический алтарь, убранный также черным коленкором и уставленный длинными восковыми свечами; в комнатах пахло ладаном. Марья Казимировна вышла к нам заплаканная, тоже вся в черном, и при виде нас разразилась рыданиями; понятно, и наши нервы не могли выдержать такого испытания, и мы тоже горько разрыдались. Но тут вскоре подошел к нам будущий наш учитель, увел нас за руки в ту комнату, которая во время пребывания нашего в Разводной служила нам классной, и подверг легкому экзамену наши сведения во французском языке. Благоговение и привязанность, какие внушил нам к себе покойный Юшневский, были так глубоки, что я помню, с каким недоброжелательством и даже враждебным чувством смотрели мы на человека который должен был заменить его для нас, и как неохотно ему отвечали. Учитель этот был Александр Викторович Поджио, также декабрист, но которого мы до сих пор ни разу не видали у Юшневских. С этим наставником связали меня впоследствии самые теплые и дружеские отношения, продолжавшиеся до самой его смерти, постигшей его в 1878 году, а потому я имею возможность привести о нем более подробные сведения.

Длинные черные волосы, падавшие густыми прядями на плечи, красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности членов, давали нашему новому наставнику привлекательную внешность и вместе с врожденною подвижностью в движениях и с живостью характера ясно указывали на его южное происхождение. Под этой красивой наружностью скрывался человек редких достоинств и редкой души. Тяжелая ссылка и испорченная жизнь только закалили в нем рыцарское благородство, искренность и прямодушие в отношениях, горячность в дружбе и тому подобные прекрасные свойства итальянской расы, но при этом придали ему редкую мягкость, незлобие и терпимость к людям, которые до конца его жизни действовали обаятельно на всех, с кем ему приходилось сталкиваться. Я много странствовал по свету, много знавал хороших людей, однако другого такого идеального типа альтруиста мне не приходилось встречать, хотя, веруя в человечество, не сомневаюсь, что, быть может, пока в редких экземплярах, он существует везде. С безукоризненной чистотой своих нравственных правил, с непоколебимой верностью им и последовательностью во всех своих поступках и во всех мелочах жизни, с неподкупною строгостью к самому себе – он соединял необыкновенную гуманность к другим людям и снисходительность к их недостаткам, и в самом несимпатичном человеке он умел отыскать хорошую человеческую сторону, искру добра и старался раздуть эту искру; делал он это как-то просто, безыскусственно, в силу инстинктивной потребности своей прекрасной натуры, не задаваясь никаким доктринерством, никакою преднамеренною тенденциозностью. Оттого-то, будучи человеком среднего, невыдающегося ума, он производил сильное впечатление на окружающих, главное – своею нравственной чистотой и духовной ясностью, и всякий в беседе с ним ощущал, как с него постепенно сходила черствая кора условных привычек и ходячей морали, и в его присутствии всякий чувствовал себя чище и становился примиреннее с людьми. Зато все знавшие его не только к нему сильно привязывались, но у многих любовь эта доходила до боготворения. Таким вспоминается мне Поджио и в своей сибирской обстановке, в сношениях с темным миром сибирского населения, таким же я знал его впоследствии вольным человеком, и в Швейцарии, и в Италии, родине его предков, куда он попал уже дряхлеющим стариком; но и в этот последний период своей жизни, когда старость и недуги часто приковывали к постели его изнуренное тело, он продолжал сохранять юношескую веру в человека, чуткую отзывчивость к чужому горю и живо интересоваться мировыми событиями. Хотя в жилах его текла итальянская кровь и к Италии он чувствовал естественную нежность, однако в душе он был чисто русский человек и безгранично любил Россию, но не тою слепою любовью, которая закрывает глаза на теневые стороны и на кричащие недостатки и возводит грубость понятий и нравов в идеал самобытности, а тем просвещенным чувством истинного патриота, которое видит первое условие для благоденствия родины в правильном и постепенном прогрессе, жертвует собственною личностью для достижения этого благоденствия и не разочаровывается и не падает духом, когда его самопожертвование не приносит явного результата. Казалось бы, этому полуитальянцу следовало возненавидеть Россию, где лучшая половика его жизни прошла в тюрьме и в сибирском изгнании, в борьбе с суровым климатом, невежеством и чуть не бедностью, но тот духовный патриотизм, который обыкновенно противопоставляется квасному, только растет и закаляется от всяких лишений и личных жертв, принесенных для блага родины, – и 75-летний Поджио был искренен, как всегда, когда, любуясь со мной изумительной панорамой Флоренции с S. Miniato, говорил мне: «Что за роскошь, что за рай! И мечтал ли я, что когда-нибудь увижу все это собственными глазами? Но не думайте, любезный друг, что я желал бы здесь закрыть навеки мои глаза и быть похороненным в этой чудной и живописной могиле: нет, я желал бы умереть непременно в России и там оставить мои кости». Он сдержал и это свое слово; на следующее же лето его умирающим перевезли в Россию, где он через несколько недель и скончался. А насколько близка и родственна была связь у этого образцового русского патриота с Италией – это сейчас будет видно из тех биографических сведений о нем, которые я сообщу.

VII

Александр Викторович Поджио происходил из древней итальянской фамилии. Отец его имел именье и жил в верхней Италии, в провинции Новара, в конце прошлого столетия, когда началась французская революция, нарушившая по соседству и в Италии весь строй мирной обывательской жизни. Он был дружен с кем-то из числа тех французских легитимистов, которых волна первой революции выбросила в Россию, и именно в Одессу, и этот приятель стал зазывать Поджио-отца перебраться из Италии, волнуемой постоянными смутами, в мирную Одессу, чтобы вместе работать над созиданием нового города и над распространением культурной гражданственности, на девственной почве южной России. Поджио последовал этому зову и с женой переселился в Одессу, где таким образом вместе с его более известными товарищами – герцогом Ришелье, Ланжероном, Де-Рибасом – сделался одним из первых пионеров и устроителей этого города. Он выстроил себе там дом, приобрел и благоустроил именье в киевской губернии, даль своим двум сыновьям, Осину и Александру, прекрасное воспитание и определил их в гвардию, именно в Преображенский полк. После смерти отца молодые Поджио продолжали служить в Петербурге, а мать, к которой они питали самую нежную любовь, стала жить в киевском именье и заведовать хозяйством. Братья скоро завоевали себе видное положение как на службе, так и среди гвардейской молодежи и петербургского общества, так как отличались изяществом и красотой, прекрасным воспитанием и своими рыцарски благородными и в тоже время живыми, чисто южными характерами. Нет поэтому ничего удивительного, что братья вскоре очутились в числе первых в том новом движении, которое, по возвращении наших войск из Парижа, распространилось в гвардии и в армии, точно также как нет ничего естественнее, что они со всею горячностью своих 20-летних южных темпераментов увлеклись идеею возрождения России путем коренных реформ и отмены крепостного права. Примерно до 1820 г. братья Поджио считались в числе самых ревностных пропагандистов новых идей и самых деятельных посетителей тайных совещаний, но около этого времени революционный пыл среди их товарищей стал заметно остывать. Многие из более пылких молодых людей стали, видимо, разочаровываться в успехе своих вожделений и перестали почти посещать заседания общества; так было и с Поджио, из которых старший женился, у него пошли дети и он отдался семейной жизни, тогда как Александр Викторович, чувствуя полный разлад своих убеждений с служебною деятельностью и потеряв всякую надежду на близкую перемену к лучшему, решил бросить службу, вышел в 1822 или 1823 году в отставку и поехал помогать матери в деревенском хозяйстве. Имение это, как сказано выше, находилось в киевской губернии, т. е. как раз в том районе, где служили и действовали такие личности, как Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Юшневский и др., а потому Поджио снова очутился в кругу своих единомышленников. Но и здесь он не нашел ничего такого, что обещало бы скорое осуществление его либеральных стремлений, а потому еще более разочарованный этим и не удовлетворенный своею сельскохозяйственною деятельностью, он уже, составил план покинуть Россию и искать для себя новой жизни в свободной Америке. Помнится, у него уже был взят и заграничный паспорт, как вдруг скончался Александр II-й, произошло кровавое столкновение на Сенатской площади, началось следствие, аресты, и по дошедшим до А. В. известиям об арестованных личностях, ему было очевидно, что скоро очередь дойдет и до него. Так оно вскоре и случилось. Однажды А. В. был приглашен по соседству на обед к известному герою 1812 года, генералу Раевскому, тестю декабриста кн. Волконского, в его богатое имение Грушовку; во время обеда послышались колокольчики, почтовая тройка въехала в ворота и вошедший фельдъегерь предъявил приказ об арестовании А. В. Поджио и немедленном доставлении его в Петербург. Содержание в Петропавловской крепости, в Рогервике, в Шлиссельбурге, ссылка в Сибирь и товарищеская жизнь в Чите и Петровском заводе – все это неоднократно рассказано в записках, изданных многими декабристами, а потому я пропускаю мимо, тем более, что из рассказов А. В. Поджио за это время я ничего не мог бы прибавить такого, что дало бы новые и доселе еще неизвестные подробности.

Гораздо более тяжелая и трагическая участь постигла Осипа Викторовича Поджио. Он недолго прожил с своей первой женой, которая умерла, оставив двух малюток, сыновей Александра и Льва, и молодой вдовец вскоре затем влюбился в дочь бывшего тогда влиятельного статс-секретаря, а впоследствии Таврического генерал-губернатора Бороздина. Девушка слыла первоклассной красавицей в Петербурге, а потому у Поджио было много соперников, но он восторжествовал над всеми, и брак по обоюдной любви был заключен. Парочка вышла прелестная и, казалось, всякий мог бы ей предсказать на много лет безмятежной счастливой жизни, а между тем случилось так, что едва прошло несколько месяцев после свадьбы и молодые еще не успели выйти из первого угара страсти. Как началось дело декабристов, и О. В. Поджио был взят и посажен в Петропавловскую крепость за прежнее его весьма деятельное участие в заговоре, хотя в последнее время он уже никакой роли в нем не играл. Пылкий по своей южной итальянской натуре, несчастный узник бился, как птица в клетке, в темной каморке Петропавловской крепости; он чуть не сходил с ума, вспоминая жену, детей и недавние картины своего идеального счастья и сравнивая это с ужасной обстановкой тюрьмы и с тем безвыходным будущим, которое вставало перед ним. Месяцы проходили за месяцами и даже потом, когда жены декабристов получили разрешение видаться со своими мужьями в крепости, Поджио не мог не только добиться такого свидания, но даже получить хоть какое-нибудь известие о своей жене и детях, потому что тесть его, Бороздин, как благонамеренный чиновник, хотел во что бы то ни стало, чтобы его дочь порвала всякую связь с своим преступным мужем и смотрела на него как на покойника; для этого он не пускал жену в крепость, но принял все меры, чтобы письма ни от мужа к жене, ни от жены к мужу не доходили по назначению. Однако, как он ни старался очернить зятя в глазах дочери, последняя рвалась к мужу и сильно тосковала, не будучи в состоянии добиться о нем известий, и когда, наконец, решение суда состоялось и декабристы отправились в сибирскую ссылку, а вслед за ними поехали туда же и их жены, то и г-жа Поджио, несмотря на все уговоры отца, стала собираться в дальний путь, чтобы розыскать в Сибири своего мужа. Тогда Бороздин прибегнул к решительному, бесчеловечному средству, чтобы разлучить навсегда дочь с мужем: он стал хлопотать и, при его больших связях, ему удалось добиться приказа – не отправлять его зятя в Сибирь, а оставить его в крепости на неопределенное время, и в то время, как А. В. Поджио и все товарищи давно уже проживали дружеской и тесно сплоченной корпорацией в глубине Азии, ничуть не более виновные других Осип Викторович да Батенков несли свое одиночное заточение в Петропавловской крепости. Так прошло 8 длинных лет; напрасно в это время бедная жена силилась разузнать что-нибудь о муже, она убедилась только, что его нет среди товарищей на сибирской каторге, а где он, что с ним, жив или умер? – никто ей не мог объяснить; знал истину только ее отец, но он молчал и по-прежнему употреблял все усилия развлечь свою дочь и заставить забыть свое прошлое. Наконец, через 8 лет это ему удалось, и она вышла в Крыму снова замуж, а когда этот вторичный брак состоялся, тогда и для О. В. Поджио открылись двери его тюрьмы, и он из крепости был отправлен в Сибирь к товарищам. Ни годы, ни крепость не умалили его любви к жене, и он ехал в Иркутск, уверенный, что он найдет ее там, а если нет, то выпишет немедленно к себе. Хотя до брата и его друзей дошло уже известие о вторичном браке жены О. В., но ни у кого не хватило духу сообщить эту весть ему и нанести новый удар бедняку, уже так много переиспытавшему в крепости и который теперь со всем пылом итальянской фантазии строил планы о возобновлении своего, так неожиданно и на такой длинный срок нарушенного, семейного счастия. Пришлось некоторое время обманывать его и, мало-помалу подготовляя к удару, скрывать истину, пока она не была открыта ему, кажется по просьбе декабристов, тогдашним ген. – губернатором Вост. Сибири В. Я. Руппертом. Я помню очень хорошо фигуру Осипа Викторовича: в нем почти не удержался итальянский тип, он мало имел сходства с братом и в противоположность последнему был высок ростом, широкоплеч и далеко не такой выраженный брюнет. Его атлетическое сложение было однако совсем расшатано крепостным заключением, он сильно страдал скорбутом, не выносил ни твердой, ни горячей пищи, и я помню, как свою тарелку супа он выносил всегда в холодные сени, чтобы остудить ее. Скорбут же, вероятно, и был причиной его ранней смерти, так как он умер в Иркутске еще в конце 40-х годов.

VIII

В описываемое время, т. е. в 40-х годах, иркутские декабристы пользовались уже значительной свободой; большинство из них жило в окрестных деревнях с правом время от времени приезжать в город, а вскоре многие из них и совсем перебрались в Иркутск, по крайней мере на зимние месяцы, и первый пример тому подали, помнится, Волконские. Кроме названной мною разводинской колонии, в окрестностях Иркутска проживали еще следующие декабристы: Трубецкой, Волконский, Никита и Александр Муравьевы, оба брата Поджио, Сутгоф, Муханов, Панов, доктор Вольф, Бечаснов – и разместились они в таком порядке: Трубецкой с семьей, Сутгоф с женой, Вадковский и Лунин жили в большом селе Оёк, в 30 верстах от Иркутска; но эта колония в 40-х годах совсем уже рассеялась, потому что Вадковский, как мы сказали выше, умер, Сутгоф получил разрешение вступить рядовым в кавказскую армию, а Лунин, если не ошибаюсь, еще в 1841 г. за написанное им возражение против «донесения следственной комиссии» по делу декабристов и дошедшее до сведения императора Николая, был внезапно арестован и сослан в Акатуевский рудник нерчинских заводов, где через несколько месяцев и умер. Волконские жили в деревне Урик в 17 верстах от Иркутска, где у них был свой поместительный дом и обширное сельское хозяйство, которым занимался с большим увлечением старик Волконский. В Урике же жили Никита и Александр Михайлович Муравьевы, Николай Алексеевич Панов и доктор Фердинанд Богданович Вольф. Никита Михайлович Муравьев в это время был вдов, похоронив свою самоотверженную жену, которую все декабристы боготворили как своего ангела-хранителя; любовь эту они перенесли на оставшуюся после нее дочку Софью, которую все называли не иначе, как Нонушка. В половине 40-х годов Нонушку увезли для воспитания в Москву, я уже не застал ее в Урике и только помня, как часто и с какою нежностью произносилось ее имя стариками декабристами, я впоследствии, будучи в Москве студентом, воспользовался случаем ее видеть и нашел ее чрезвычайно симпатичной. Тогда она была уже замужем за Бибиковым и умерла в Москве в 1892 г. Сам Никита Михайлович Муравьев вскоре же умер в Урике, где и похоронен рядом с Пановым. Другой брат, А. М. Муравьев, женился на гувернантке детей Волконских и еще в конце 40-х годов получил разрешение поступить на государственную службу в Западной Сибири и дослужился в Тобольске до звания советника губернского правления. Доктор Вольф умер тоже в первой половине 40-х годов, а потому я его не помню, но память о нем долго сохранялась в иркутском обществе, как о весьма искусном и гуманном враче; вера в него была такая, что и двадцать лет спустя мои иркутские пациенты мне показывали его рецепты, уже выцветшие от времени и хранимые с благоговением, как святыня, спасшая некогда их от смерти. Наконец, братья Поджио и Муханов приютились в 7 верстах от Урика, в глухой деревушке Усть-Куда, да Бечаснов жил особняком в Смоленщине, в 12 вер. от Иркутска.

Двумя главными центрами, около которых группировались иркутские декабристы, были семьи Трубецких и Волконских, так как они и имели средства жить шире, и обе хозяйки – Трубецкая и Волконская своим умом и образованием, а Трубецкая – и своею необыкновенною сердечностью, были как бы созданы, чтобы сплотить всех товарищей в одну дружескую колонию; присутствие же детей в обеих семьях вносило еще больше оживления и теплоты в отношения. Нельзя не пожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной силе типы русских женщин, какими были жены декабристов, не нашли до сих пор ни должной оценки, ни своего Плутарха, потому что, если революционная деятельность декабристов мужей, по условиям времени, не допускает нас относиться к ним с совершенным объективизмом и историческим беспристрастием, то ничто не мешает признать в их женах такие классические образцы самоотверженной любви, самопожертвования и необычайной энергии, какими вправе гордиться страна, вырастившая их, образцы, которые без всякого зазора и независимо всякой политической тенденциозности могли бы служить в женской педагогии во многих отношениях идеальными примерами для будущих поколений. Как не почувствовать благоговейного изумления и не преклониться перед этими молоденькими и слабенькими женщинами, когда они, выросшие в холе и в атмосфере столичного большого света, покинули, часто наперекор советам своих отцов и матерей, весь окружавший их блеск и богатство, порвали со всем своим прошлым, с родными и дружескими связями, и бросились, как в пропасть, в далекую Сибирь с тем, чтобы разыскать своих несчастных мужей в каторжных рудниках и разделить с ними их участь, полную лишений и бесправия ссыльно-каторжных, похоронив в сибирских тундрах свою молодость и красоту! Чтобы еще более оценить величину подвига Трубецкой, Волконской, Муравьевой, Нарышкиной, Ентальцевой, Юшневской, Фонвизиной, Анненковой, Ивашевой и др., надо помнить, что все это происходило в 20-х годах, когда Сибирь представлялась издали каким-то мрачным, ледяным адом, откуда, как с того света, возврат был невозможен и где властвовал произвол таких легендарных жестокосердых воевод, какими были только что сошедшие со сцены правители: Пестель, Трескин и другие. Некрасов попробовал было представить необычайную духовную силу, обнаруженную этими женщинами в их борьбе с бесчисленными препятствиями, в двух поэмах, посвященных памяти Трубецкой и Волконской; но при всем нашем уважении к его таланту и несмотря на много горячих, истинно вдохновенных строк, в целом эти поэмы оставляют нас неудовлетворенными и кажутся и холодными, и местами натянутыми, оттого ли, что сам поэт в эту пору уже и постарел и зачерствел, и недостаточно проникнут был благодарным сюжетом, или же слишком был он связан цензурными условиями, чтобы свободно и безыскусственно подняться до нравственной высоты вдохновивших его героинь и очертить их более натуральными красками. Несомяеяно однако что при описании путешествий Трубецкой и Волконской Некрасов пользовался многими достоверными источниками. Так, в конце 50-х годов в Иркутске я собственными глазами читал подлинное предписание от 1826 года сибирского генерал-губернатора Лавинского, находившегося в Петербурге, иркутскому губернатору Цеймерну. В этой бумаге Лавинский сообщал губернатору о предстоящем приезде в Иркутск двух жен декабристов, Нарышкиной и Энтальцевой, для следования за мужьями, и предписывал ему употребить всевозможные меры, чтобы убедить отказаться этих дам от их намерения; для этого он советовал сначала действовать ласковыми убеждениями, представляя путешественницам, что вернувшись обратно в Россию, они сохранят свои имущественные и сословные права, а не сделаются бесправными женами каторжных; в случае же, если бы Цеймнер уговариванием не мог достигнуть своей цели, то ему предписывалось переменить ласковый тон на резкий, пробовать действовать устрашением и особенно не скупиться на преувеличенные и самые черные краски, изображая, что значит осеннее путешествие по Байкалу, когда осенние ветры зачастую носят парусные суда целый месяц по озеру, не позволяя пристать к берегам, и когда экипаж рискует погибнуть от голода и холода. Генерал-губернатор давал самые подробные указания, как запугать двух слабых женщин в диком краю, и я очень жалею, что не имел возможности снять копию с этого любопытного предписания и привести его в подлинных выражениях; оно бы самым документальным образом доказало, что Некрасов, приводя диалог между княгиней Трубецкой и губернатором в Иркутске, не выдумал его от себя и был безусловно прав с точки зрения исторической правды, вложив в уста губернатора замечательные слова:

На страницу:
2 из 6