
Полная версия
Санин
Юрий с беспричинной ненавистью посмотрел в его лицо, бледное от выпитой водки, потное, с большими серыми и без блеска глазами.
– А по-вашему, в чем же счастье? – скривив губы, спросил он.
– Да уж, конечно, не в том, чтобы всю жизнь хныкать и на каждом шагу спрашивать себя: вот я чихнул… ах, хорошо ли я сделал?.. Нет ли от этого кому-нибудь вреда?.. Исполнил ли я чиханьем сим свое предназначение?
Юрий ясно увидел в холодных глазах ненависть к себе и весь задрожал, подумав, что Иванов, кажется, считает себя умнее его и хочет смеяться над ним.
«Ну это еще посмотрим!» – мысленно сказал Юрий.
– Это не программа, – еще больше кривясь и стараясь, чтобы каждая черточка лица его выражала неохоту спорить и полное презрение, заявил он.
– А вам нужно непременно программу?.. Что хочу, что могу, то и делаю! Вот вам программа.
– Нечего сказать, хорошая программа! – возмутился Шафров, но Юрий только презрительно повел плечом и намеренно промолчал.
Некоторое время пили молча, а потом Юрий повернулся к Санину и стал говорить, не глядя на Иванова, но для Иванова о том, что считал самым лучшим. Ему казалось, что теперь, когда он скажет несколько слов последовательно и выскажет свою мысль всю, то никто не будет в состоянии опровергнуть ее. Но к его раздражению, на первых же словах о том, что человек не может жить без Бога и, повергнув одного, должен найти другого, чтобы жизнь не шла бессмысленным существованием, Иванов через плечо сказал:
– Про Катерину?.. Слыхали!
Юрий промолчал и продолжал развивать свою мысль. Увлекшись спором, он не замечал, что энергично защищает то, что для него самого было источником сомнения. Еще сегодня утром он задавал себе вопросы о своей вере, а теперь, в споре, оказывалось, что все у него продумано и все это он твердо установил.
Шафров слушал его с благоговением и умильной радостью, Санин улыбался, а Иванов смотрел вполоборота и на каждую мысль, казавшуюся Юрию новой и собственной, кидал презрительно:
– И это – слыхали! Юрий вспылил.
– Ну, знаете, и мы это «слыхали»!.. Нет ничего легче, как не находя, что возразить, сказать «слыхали» и успокоиться!.. Если вы только и говорите, что «слыхали», я имею право тоже сказать: ничего вы не слыхали!
Иванов побледнел, и глаза у него стали совершенно злыми.
– Может быть, – с нескрываемой насмешкой и желанием оскорбить сказал он, – мы ничего не слыхали: ни о трагических раздумьях, ни о невозможности жить без Бога, ни о голом человеке на оголенной земле…
Иванов произносил каждую фразу напыщенным тоном и вдруг зыкнул злобно и коротко:
– Поновей что-нибудь придумайте!
Юрий почувствовал, что в глумлении Иванова есть правда: ему вдруг припомнилось, какую массу книг и об анархизме, и об марксизме, и об индивидуализме, и о сверхчеловеке, и о преображенном христианине, и о мистическом анархизме, и еще о многом прочел он. Действительно, все это «слыхали» все, а все оставалось по-прежнему, и у него самого было уже тяжкое ощущение томления духа. Но тем не менее ни на одну секунду ему не пришло в голову уступить и замолчать. Он заговорил резко, сам видя, что больше оскорбляет Иванова, чем доказывает свою мысль.
Иванов рассвирепел и стал просто страшен. Лицо его стало еще бледнее, глаза вылупились из орбит, и голос загремел дико и грубо.
Тогда Санин вмешался с досадливым и скучающим видом:
– Оставьте, господа… Как вам не скучно! Нельзя же ненавидеть человека за то, что он думает по-своему…
– Тут не дума, а фальшь! – огрызнулся Иванов. – Тут хочется показать, что он думает тоньше и глубже, чем мы все, а не…
– Какое же вы имеете право это говорить? Почему именно я, а не вы, хотите…
– Слушайте! – громко и властно крикнул Санин. – Если вам хочется драться – ступайте оба вон и деритесь где хотите… Вы не имеете никакого права заставлять нас слушать вашу бессмысленную ссору!
Иванов и Юрий замолчали. Оба были красны и взволнованы и старались не смотреть друг на друга. Довольно долго было тихо и неловко. Потом Петр Ильич тихо запел:
– Быть может, на холме немом поставят тихий гроб Руслана…
– Будь спокоен… своевременно поставят… – буркнул Иванов.
– Пусть… – покорно сказал Петр Ильич, но петь перестал и налил Юрию стакан водки.
– Будет думать, – пробурчал он, – выпейте-ка лучше! «Эх, махнуть на все рукой!» – подумал Юрий, взял стакан и залпом выпил.
И, странно, в это мгновение он почувствовал жгучее желание, чтобы Иванов заметил его подвиг и возымел к нему уважение. Если бы Иванов это сделал, Юрий почувствовал бы к нему дружелюбие и даже нежность, но Иванов не обратил никакого внимания, и, мгновенно подавив в себе унизительное желание, Юрий насупился и весь залился одним голым, омерзительным ощущением массы водки, обдавшей все внутренности и наполнившей даже нос.
– Молодость, Юрий Николаевич, ей-богу! – закричал Шафров, но Юрию стало стыдно, что Шафров похвалил его.
Едва преодолев волну водки, хлынувшую к носу и рту, и весь содрогаясь от физического отвращения, Юрий долго не мог прийти в себя и шарил по столу, отыскивая и оставляя закуски. Все казалось отвратительным, как яд.
– Да. Таких людей я остерегаюсь называть людьми, – важной октавой говорил Петр Ильич, когда Юрий опять стал видеть и слышать.
– Остерегаешься? Браво, дядько! – злорадно отозвался Иванов, и хотя Юрий не слышал начала разговора, но по голосу догадался, что речь шла о нем, о таких людях, как он.
– Да. Остерегаюсь… Человек должен быть… генерал! – отчетливо и веско провозгласил Петр Ильич.
– Не всегда это возможно… А вы сами! – со злобной дрожью уязвленности возразил Юрий, не глядя.
– Я?.. Я – генерал в душе!
– Браво! – заорал Иванов так неистово, что какая-то ночная птица, ломая ветки, камнем шарахнулась в ближайшей чаще.
– Разве что в душе! – усиливаясь сохранить иронию и болезненно воображая, что все против него и хотят его оскорбить и унизить, заметил Юрий.
Петр Ильич важно посмотрел на него сверху и вбок.
– Как могу… Что ж, хоть в душе – и то хорошо. Один стар, пьян и беден, как я, тот генерал в душе, а кто молод и силен, тот генерал и в жизни… Всякому свое. А таких людей, которые хнычут, трусы… таких я остерегаюсь называть людьми!
Юрий что-то возразил, но случилось как-то так, что за смехом и говором его не услышали, а возражение казалось Юрию уничтожающим. Он повторил его громче, и опять его не услышали. Ядовитая обида отравила Юрия до слез, и вдруг ему почудилось, что все его презирают.
«А впрочем, я просто пьян!» – неожиданно подумал он и в эту минуту понял, что действительно пьян и не надо больше пить.
Голова тихо и противно плавала, огни ламп и фонаря стояли как будто перед самыми глазами, а круг зрения странно сузился. Все, что попадало на глаза, было отчетливо ярко, а кругом стояла тьма. И голоса раздавались как-то необычно: и оглушительно громко говорили, и нельзя было расслышать, о чем.
– Ты говоришь – сон? – важно спрашивал Петр Ильич.
– Сон – любопытный, – отвечал Иванов.
– В них «есть»… в снах, – веско произнес певчий.
– Видишь… лег я вчера спать. Да… На сон грядущий взял почитать одну книжицу, думал чем-нибудь прочистить голову, сполна набитую всяческой суетой и томлением… Попадается мне статейка о том, как, где, когда и кого проклинали. Смотрю – вещь умственная и душевная. Читал я ее, читал… читаю, читаю… что ни дальше, то страшнее. Добираюсь до того пункта, который гласит, кто и за что предается анафеме. Тут я, правда не удивляясь, усмотрел, что как раз именно меня всегда и проанафемятствуют… Узнавши с достоверностью о проклятии всеми существующими церквами, я бросил книгу, покурил и стал дремать, вполне успокоенный насчет места своего во вселенной. Сквозь сон я задался было вопросом, что, если миллионы людей жили и с полной верой меня прокляли, то… но тут я заснул, и вопрос остался в зародыше. И стал я чувствовать, что мой правый глаз не глаз, а папа Пий X, а левый что-то вроде вселенского патриарха… и оба друг друга проклинают. От столь странного превращения вещей я проснулся.
– Только и всего? – спросил Санин.
– Зачем, я опять заснул.
– Ну?
– Ну, а опосля того уже не было спокойствия духа. Чудился мне некий дом, не то наш, не то незнаемый никем, и по самой большой комнате ходил я из угла в угол. И был тут где-то близко ты, дядько Петр Ильич. Он говорил, я слушал, но как будто его не видел. «Замечал я, – говорит Петр Ильич, – как молится кухарка», и я соображаю, что в кухне на печке, точно, должна молиться кухарка… Живет там и молится… «Нам неясно представляется, и понять мы не можем, но человек, простой сердцем, понимаешь, просто-ой… Когда она молилась и поминала всех, то как ничего и не было, но когда она помянула вас, меня, то есть, и Санина, то…» – когда он сказал это, я почувствовал, что должно произойти нечто необыкновенное… «Ведь не зря молились все простые люди со дня сотворения!» И сообразил, весьма кстати, что не иначе как явился кухарке Бог. А Петр Ильич совсем сошел на нет, но все-таки говорил: «Явился ей будто образ…» Я продолжал чувствовать себя недурно, потому что хотя и не Бог, но все же что-то такое, все-таки лестно! «Явился ей образ, но только не образом!..» После этого дядьки совсем не стало. Я встревожился: это другое, а не образ, совсем уничтожало мое спокойствие. Чтобы восстановить его, следовало бы немедленно уничтожить то, что очутилось в углу комнаты и запищало. Ясно, что это была просто мышь… она что-то грызла и перегрызала… она даже как будто веселилась. Напала на меня тоска… мышь себе грызла и грызла, мерно и в такт… Тут я и проснулся!
– Что б тебе еще немного не просыпаться, – заметил Санин.
– Я сам опосля сообразил!
Несмотря на шутливый тон Иванова, почувствовалось, что сон почему-то произвел на него сильное впечатление и оно сидело в глубине души непонятным страхом. Он криво усмехнулся и потянулся к пиву. Все молчали, и в молчании как будто придвинулась тьма за балконом, и стало совсем не весело, а жутко и скучно, и непонятный сон, сквозь насмешку и безверие, тоненькое жало тоскливого ужаса запустил в сердца.
– Да, – торжественно проговорил Петр Ильич, – вы все умны, вы умны, как черти, а есть что-то… есть!.. И вы не знаете его, а оно говорит вам…
В голосе ли певчего, в тьме ли, обступившей кругом, в подавленных ли водкой мозгах, или в мгновенно сверкнувшей близости тайны жизни и смерти, непонятной и безобразной, но было нечто, что отозвалось в душе каждого: «А вдруг… а вдруг есть!..»
Санин встал, и на его спокойном, как всегда, лице отразилась скука. Он зевнул и махнул рукой.
– Все страхи, все страхи! – сказал он. – Как бы вам еще чего-нибудь не испугаться. Умрем – увидим…
Он медленно закурил папиросу и пошел в двери.
А на балконе опять зашумели и заспорили, и под шум громких пьяных голосов по-прежнему ползали по столу и кружились в муках огненной смерти безмолвные бабочки, налетевшие на огонь.
Санин вышел во двор гостиницы, и синяя ночь мягко и свежо обняла его разгоревшееся тело. Месяц золотым яичком вышел из-за леса, и чуть-чуть скользил по черной земле его полусказочный свет. За садом, из которого тягуче и сладко пахло сливами и грушами, смутно белело здание другой гостиницы, и одно окно сквозь зеленые листья ярко смотрело на Санина.
В темноте послышалось шлепанье босых ног, похожее на шлепанье звериных лапок, и еще не привыкшими к темноте глазами Санин смутно разглядел силуэт мальчика.
– Тебе чего? – спросил Санин.
– Барышню Карсавину, учительницу, – тоненьким голосом отозвался босой мальчик.
– Зачем? – спросил Санин, при имени Карсавиной вспоминая ее, как она стояла на берегу, нагая, вся пронизанная светом не то молодости, не то яркого солнца.
– Записку им принес, – ответил мальчик.
– Ага… В той гостинице она, должно быть. Тут нет… Вали туда.
Опять, как зверек, мальчик зашлепал босыми пятками и исчез в темноте так быстро, точно спрятался в кустах.
А Санин медленно пошел за ним, всей грудью вдыхая густой, как мед, садовый воздух. Он дошел до самой гостиницы, под освещенное окно, и полоса света легла на его задумчивое и спокойное лицо. На свету в темной зелени ясно белелись большие тяжелые груши. Санин поднялся на носки, сорвал одну, а в окне увидал Карсавину.
Она видна была в профиль, в одной рубашке, с круглым плечом, на котором как на атласе скользили блики света. Она упорно смотрела вниз и думала, и, должно быть, то, о чем она думала, волновало ее и стыдом, и радостью, потому что веки ее вздрагивали, а губы улыбались. Санина поразила ее улыбка: в ней дрожало что-то неуловимо нежное и страстное, точно девушка улыбалась навстречу близкому поцелую.
Он стоял и смотрел, охваченный чувством сильнее его самого, а Карсавина думала о том, что произошло с ней, и ей было мучительно стыдно и мучительно приятно.
«Господи, – с необыкновенно чистым ощущением, какое, должно быть, бывает у расцветшего цветка, спрашивала себя девушка, – неужели я такая развратная?»
И с глубочайшей радостью в сотый раз вспоминала то непонятно влекущее ощущение, которое испытала она, подчиняясь Юрию в первый раз.
«Милый, милый!» – вспыхивая и замирая, мысленно тянулась она к нему, и опять Санину было видно, как трепетали ее ресницы и улыбались розовые губы.
О безобразной и томительно нелепой сцене, которая произошла потом, девушка не вспоминала. Какое-то тайное чувство отводило ее от того темного уголка, в котором как тонкая заноза осталось болезненное, обидное недоумение.
В дверь номера постучались.
– Кто там? – спросила Карсавина, поднимая голову, и Санин отчетливо увидел ее белую, нежную и сильную шею.
– Записку принес, – пискнул мальчик за дверью. Карсавина встала и отворила. Босой, по колено в свежей грязи, мальчик вошел в комнаты и торопливо сдернул картуз.
– Барышня прислали, – сказал он.
«Зиночка, – писала Карсавиной Дубова, – если можешь, приезжай сегодня же в город. Приехал инспектор и завтра утром будет у нас. Неудобно, если тебя не будет».
– Что такое? – спросила старая тетка.
– Нюта зовет. Приехал инспектор, – в раздумье ответила Карсавина.
Мальчик почесал одной ногой другую.
– Очень приказывали, чтоб беспременно вы приходили.
– Пойдешь? – спросила тетка.
– Как же я одна пойду… темно.
– Месяц взошел, – возразил мальчик, – вовсе видать.
– Надо идти, – нерешительно сказала Карсавина.
– Иди, а то как бы неприятностей не вышло.
– Ну пойду! – решительно тряхнула головой девушка. Она быстро оделась, приколола шляпку и подошла к тетке.
– До свиданья, тетя.
– До свиданья, деточка. Христос с тобою.
– А ты со мной пойдешь? – спросила девушка у мальчика. Мальчик замялся и опять почесал лапки.
– Я к мамке пришел… Мамка тута у монахов на прачешной.
– А как же я одна, Гриша?
– Ну пойдем, – тряхнув волосами, с решительным видом согласился мальчик.
Они вышли в сад. И синяя ночь так же мягко и осторожно охватила девушку.
– Хорошо пахнет как, – сказала она и вскрикнула, наткнувшись на Санина.
– Это я, – смеясь, отозвался он.
Карсавина в темноте подала еще дрожащую от испуга руку.
– Ишь, пужливая! – снисходительно заметил Гришка. Девушка смущенно засмеялась.
– Ничего не видно, – оправдывалась она.
– Куда это вы?
– В город. Вот прислали за мной.
– Одна?
– Нет, с ним… Он мой рыцарь.
– Рыцарь! – с удовольствием повторил Гришка, суча лапками.
– А вы тут чего?
– А мы по пьяному делу, – шутя пояснил Санин.
– Кто вы?
– Шафров, Сварожич, Иванов…
– И Юрий Николаевич с вами? – краснея в темноте, спросила Карсавина. Ей было так жутко и приятно произносить вслух это имя, как заглядывать в пропасть.
– А что?
– Так. Я его встретила… – еще больше краснея, сказала девушка. – Ну, до свидания.
Санин ласково придержал протянутую руку.
– Давайте я вас перевезу на тот берег, а то что же вам кругом идти.
– Нет, зачем же, – с непонятной застенчивостью сказала девушка.
– Пущай перевезет, а то на плотине дюже грязно, – авторитетно возразил босой Гришка.
– Ну хорошо… А ты тогда ступай к матери.
– А ты по полю не боишься одна? – солидно спросил Гришка.
– Да я до города проведу, – заметил Санин.
– А ваши же как?
– Они тут до света будут: да и надоели они мне изрядно.
– Ну, если вы так добры… – засмеялась Карсавина. – Иди, Гриша.
– Прощайте, барышня…
Мальчуган опять как будто спрятался куда-то в кусты, и Карсавина с Саниным остались вдвоем.
– Давайте руку, – предложил Санин, – а то с горы еще упадете…
Карсавина подала руку и ощутила со странной неловкостью и смутным волнением твердые как железо мускулы, передвигавшиеся под тонкой рубахой. Невольно толкаясь в темноте и на каждом шагу ощущая упругость и теплоту тел друг друга, они пошли через лес вниз к реке. В лесу был полный, как будто вечный мрак, и не было, казалось, деревьев, а одна густая, теплом дышащая молчаливая тьма.
– Ой, как темно!
– Ничего, – над самым ее ухом тихо сказал Санин, и в голосе его что-то задрожало, – я ночью больше лес люблю… В ночном лесу люди теряют свои привычные лица и становятся таинственнее, смелее и интереснее…
Земля осыпалась под их ногами, и они с трудом удерживались, чтобы не упасть.
И от этой тьмы, от этих столкновений упругого и твердого тела, от близости сильного, всегда нравившегося ей человека девушкой стало овладевать незнакомое волнение. В темноте она раскраснелась, и рука ее стала горячо жечь руку Санина. Девушка часто смеялась, и смех ее был высок и короток.
Внизу стало светлее, а над рекою уже ясно и спокойно светил месяц. Пахнуло в лицо холодом большой реки, и темный лес мрачно и таинственно отступил назад, как бы уступая их реке.
– Где же ваша лодка?
– А вот.
Лодка отчетливо, как нарисованная, вырезывалась на гладкой светлой поверхности. Пока Санин надевал весла, Карсавина, слегка балансируя руками, легко прошла на руль и села. И сразу она стала фантастичной, освещенная синим месяцем и колеблющимся отражением воды, Санин столкнул лодку и прыгнул в нее. Лодка с тихим шорохом скользнула по песку, зазвенела водой и вышла на лунный свет, оставляя за собой длинные, плавно расходящиеся волны.
– Давайте, я буду грести, – сказала Карсавина, все еще полная какой-то требовательной взволнованной силы. – Я люблю сама…
– Ну садитесь, – усмехнулся Санин, стоя посреди лодки. Опять она прошла мимо него по лавочке, легкая и гибкая, чуть-чуть коснувшись кончиками пальцев протянутой руки. И когда она проходила, Санин снизу смотрел на нее, и мимо его лица скользнула ее грудь, с запахом духов и молодого женского тела.
Они поплыли. Синее небо с задумчивым месяцем отражалось в полной воде, и казалось, что лодка плывет в светлом и спокойном пространстве. Карсавина сидела прямо и слабо двигала веслами, всплескивая водой и выпукло выгибая вперед грудь. Санин сидел на руле и смотрел на нее, на ее грудь, на которую так хорошо было бы положить горячую голову, на круглые гибкие руки, которые так сильно и нежно могли бы обвиться вокруг шеи, на полное неги и молодости тело, к которому так беззаветно и бешено можно было прижаться. Месяц светил в ее белое лицо с черными бровями и блестящими глазами, скользил по белой кофточке на груди, по юбке на полных коленях, и что-то делалось с Саниным, точно он все дальше и дальше плыл с ней в сказочное царство, далеко от людей, от разума и рассудительных человеческих законов.
– Как хорошо сегодня, – говорила Карсавина, оглядываясь вокруг.
– Да, хорошо, – тихо ответил Санин. Вдруг она засмеялась.
– И почему-то хочется шляпу бросить в воду и косу распустить… – сказала она, повинуясь безотчетному порыву.
– Что ж, и распустите, – сказал Санин еще тише. Но она вдруг застыдилась и замолчала.
И опять в душе девушки, вызванные ночью, теплом и простором, замелькали воспоминания, и опять ей стало стыдно и хорошо смотреть вокруг. Ей все казалось, что Санин не может не знать, что произошло с ней, но от этого чувство ее становилось только богаче и сложнее. У нее явилось неодолимое, но смутно сознаваемое желание намекнуть ему, что она не всегда такая тихая и скромная девушка, что она, может, и была совсем другою, и нагой, и бесстыдной. И от этого неосознанного желания ей стало весело и жарко.
– Вы давно знаете Юрия Николаевича? – неровным голосом спросила она, чувствуя неодолимую потребность скользить над пропастью.
– Нет, – ответил Санин, – а что?
– Так… Правда, он хороший и умный человек?
В голосе ее зазвучала почти детская робость, точно она выпрашивала себе подарка у старшего человека, который может и приласкать, и наказать ее.
Санин, улыбаясь, посмотрел на нее и ответил:
– Да.
Карсавина по голосу догадалась, что он улыбается, и покраснела до слез.
– Нет, право… И он какой-то… он, должно быть, много страдал… – с трудом договорила она.
– Вероятно. Что он несчастный – это верно, – согласился Санин. – А вам жаль его?
– Конечно, – притворно наивным тоном сказала Карсавина.
– Да, это понятно… Только вы странно понимаете слово «несчастный»… Вот, вы думаете, что нравственно неудовлетворенный, надо всем с трепетом, раздумывающий человек не просто несчастный, жалкий, а какой-то особенный, высший, даже, пожалуй, сильный человек! Вечное перекидывание своих поступков справа налево кажется вам красивой чертой, дающей право человеку считать себя лучше других, дающей ему право не столько на сострадание, сколько на уважение и любовь…
– А как же? – наивно спросила Карсавина.
Она никогда так много не говорила с Саниным, но постоянно слышала о нем, как о человеке совершенно своеобразном, и сама чувствовала в его присутствии приближение чего-то нового, интересного и волнующего.
Санин засмеялся.
– Было время, когда человек жил узкой и скотской жизнью, не отдавая себе отчета в том, что и почему он делает и чувствует. Потом настала пора жизни сознательной, и первая ступень ее была переоценка всех своих чувств, потребностей и желаний. На этой ступени стоит и Юрий Сварожич, последний из могикан уходящего в вечность периода человеческого развития. Как все конечное, он впитал в себя все соки своей эпохи, и они отравили его до глубины души… У него нет жизни как таковой, все, что он делает, подвержено у него бесконечному спору: хорошо ли, не дурно ли?.. Это доведено у него до смешпого: поступая в партию, он думает, не ниже ли достоинства его стоять в рядах других, а выйдя из партии, он мучится – не унизительно ли стоять в стороне от всеобщего движения!.. Впрочем, таких людей – масса, они большинство… Юрий Сварожич только тем и исключение, что он не так глуп, как другие, и борьба с самим собою принимает у него не смешные, а иногда и в самом деле трагические формы… Какой-нибудь Новиков только жиреет от своих сомнений и страданий, как боров, запертый в хлев, а Сварожич и впрямь носит в груди катастрофу…
Санин вдруг остановился. Собственный громкий голос и простые, дневные слова отогнали его ночное очарование, и ей стало жаль его. Он замолчал и опять стал смотреть только на девушку, на ее черные брови на белом лице, на ее высокую грудь.
– Я не понимаю, – робко заговорила девушка, – вы так говорите о Юрии Николаевиче, как будто он сам виноват в том, что такой, а не другой… Если человек не удовлетворяется жизнью, значит, он выше жизни…
– Человек не может быть выше жизни, – возразил Санин, – он сам – только частица жизни… Неудовлетворенным он может быть, но причины этой неудовлетворенности в нем самом. Он просто или не может, или не смеет брать от богатства жизни столько, сколько это действительно нужно ему. Одни люди сидят в тюрьме всю жизнь, другие сами боятся вылететь из клетки, как птица, долго в ней просидевшая… Человек – это гармоническое сочетание тела и духа, пока оно не нарушено. Естественно нарушает ее только приближение смерти, но мы и сами разрушаем его уродливым миросозерцанием… Мы заклеймили желания тела животностью, стали стыдиться их, облекли в унизительную форму и создали однобокое существование… Те из нас, которые слабы по существу, не замечают этого и влачат жизнь в цепях, но те, которые слабы только вследствие связавшего их ложного взгляда на жизнь и самих себя, те – мученики: смятая сила рвется вон, тело просит радости и мучает их самих. Всю жизнь они бродят среди раздвоений, хватаются за каждую соломинку в сфере новых нравственных идеалов и в конце концов боятся жить, тоскуют, боятся чувствовать…
– Да, да… – с неожиданной силой отозвалась Карсавина. Масса мыслей, новых и неожиданных, легко поднялась в ней.
Она смотрела вокруг блестящими глазами, и могучая и прекрасная красота силы, которая была разлита и в неподвижной реке, и в темном лесу, и в глубине синего неба с задумчивым месяцем, глубокими волнами входила в ее тело и душу. Девушкой начало овладевать то странное чувство, которое было уже знакомо ей, которое она любила и боялась, чувство смутного порыва к силе, движению и счастью.