
Полная версия
Касимовская невеста
«Ведь говорила Мишке, что лицом в грязь не ударю! Не впервой, только пусть раскошеливается Борис Иваныч, птичка-то из моих рук не вылетит, и не таких заманивала, а эта что? проста больно, податлива… а уж красота-то! Господи, да с этакой красотой только и быть царицей!… Да не будет, Манка того не хочет!…»
IX
Прошло три дня. Фима начала свыкаться с царским теремом и со своим новым положением. Царя в эти дни она не видела ни разу. Согласно неизменному обычаю он не должен был видеться с невестой до тех пор, пока она не будет торжественно наречена царевной и обручена с ним. Обручение это должно было совершиться через два дня.
Царь всей душой рвался в терем, но все же не осмеливался навестить Фиму. Дни казались ему томительно долгими, и ни в чем не мог он найти развлечения. Да и все как-то вокруг него изменились; он не узнавал прежних, близких людей своих, чувствовал, что почему-то они не те. Особенно поражала его перемена, происшедшая в Морозове. Между воспитателем и воспитанником, несмотря на все усилия боярина скрывать свои мысли и чувства, легло теперь многое.
Алексей Михайлович не раз пристально вглядывался в Бориса Ивановича и с изумлением замечал, что тот как будто даже избегает его взглядов. Наконец это стало его мучить, он всегда так горячо любил Морозова и особенно теперь, в дни своего счастья, ему тяжело было видеть отдаление воспитателя, ему, напротив, хотелось бы, чтоб и тот радовался его радостью.
Он решился прямо заговорить с ним.
– Иваныч, – сказал он, кладя свою руку на плечо Морозова и ласково заглядывая ему в глаза, – чем я огорчил тебя? Или в том виноват, что не тебя послушался, а послушался своего сердца?… Ах, Иваныч, да как же тут… разбери сам… должен я был избрать жену себе по сердцу – ну и избрал ту, что краше для меня солнца небесного… Неужто ж мне было уйти от нее, отвернуться, да мне смерть без нее, вот что!…
Морозов отвечал на это мерным и спокойным голосом:
– Коли ты так ее любишь, государь, – ну и ладно! Да будет над вами благословение Божие… и не то мне горько, что избрал ты Ефимию Рафовну, не след тебе так думать, выкинь ты это из мыслей, а то мне горько, что ты скрывался перед дядькой своим верным, не захотел поведать своих мыслей, открыть сердца, как бывало… счел меня недостойным…
Алексей Михайлович не дал договорить ему, бросился к нему на шею и только повторял:
– Не кори меня, Иваныч; видит Бог, люблю тебя по-прежнему!…
Морозов постарался казаться довольным этим объяснением и только больше с этой минуты наблюдал за собою, скрывая свои ощущения.
По вечерам царь спешил к сестрам; он знал, что там нет Фимы, что ее поспешно удаляют при его приближении; но он знал также, что с сестрами можно поговорить о ней, узнать, что она в этот день делала, что сказала, что велела передать ему. И он расспрашивал сестер о каждой мелочи, заставлял их по нескольку раз повторять одно и то же и возвращался к себе все более и более очарованный своей невидимкой-невестой.
А по его уходе царевны приходили в покои Фимы, и там опять начинались те же разговоры. Царевны уже сдружились с Фимой. В их скучной, однообразной жизни она являлась новым развлечением. Им интересно было порасспросить ее о том о другом, о ее прежней жизни, о том, чего она навидалась, что вынесла в последнее время. Ничего-то они не знали, ни о чем не имели понятия. При жизни матери все чрезвычайно бережно обращались с ними, потому что царица строго оберегала дочерей от всякого лишнего слова, а со смерти царицы прошло еще немного времени и хоть в тереме стало свободнее, но все же еще некогда было многого наслушаться. Особенно поразил и заинтересовал царевен откровенный рассказ Фимы о нападении на усадьбу, о бегстве от разбойников. Царевны слушали этот рассказ, как самую интересную сказку, – старые сказки уже все давно надоели, а эта была новая.
Царевны были молоды, им еще и в голову не приходило завидовать Фиме, завидовать ее будущему первостепенному положению в тереме. Напротив, они радовались, что у них будет новая молодая хозяйка, которая наверно разрешит многое такое, чего теперь не позволяют старые, суровые боярыни. И они привязались к Фиме, как будто давно уже знали ее; они с детскою радостью принялись за многотрудное дело – снаряжение приданого царской невесте.
Но, кроме царевен да отчасти боярыни Годуновой, у Фимы не оказалось друзей в тереме. Напротив, все боярыни с каждым часом вооружались против нее все больше и больше. Никак они не могли примириться с мыслью, что дочь бедного касимовского дворянина будет их царицей. Многое бы дали они, чтобы эта свадьба расстроилась, чтобы в новой царевне оказался какой-нибудь изъян. Да отчего бы и не быть этому? Многие еще помнили судьбу невесты царя Михаила Федоровича, Марьи Хлоповой. Эта Марья Хлопова, как и теперь Фима, была из незнатного рода, и ее избрание пришлось очень не по вкусу тогдашним сильным боярам. Они опасались новой родни царской, тем более, что некоторые из Хлоповых отличались нравственными достоинствами и сразу полюбились молодому государю.
Царская невеста была уже наречена царевной и жила в тереме. Случилось так, что ее родной дядя крупно поговорил с одним из самых сильных бояр, Михайлой Салтыковым, а через несколько дней после того «царевна» вдруг заболела. Болезнь ее была странная: «рвало и ломало нутрь и опухль была»…
Государь поручил наблюдать за лечением своей возлюбленной невесты тому же кравчему Михаиле Салтыкову. Лечил сначала дохтур Валентин Бильс, затем показывали ее лекарю Балсырю, – они объявили болезнь девушки незначительной и уверяли, что от болезни «порухи чадородию быть не может».
Салтыков отстранил дохтура и лекаря и рассказывал царю, будто они признали болезнь его невесты неизлечимой и жизнь ее ненадежной. Вместе с тем он успел вооружить против царевны и ее родных мать государя, великую старицу Марфу Ивановну, имевшую очень сильное влияние на сына.
Как ни боролись Хлоповы с боярской интригой, но осилить ее не могли. Назначен был собор, который и решил, что «невеста к государевой радости непрочна, а потому ее следует сослать с Верху».
И сослали несчастную Марью Хлопову, хоть она и совершенно оправилась от своей болезни, отправили ее в Тобольск, разлучив при этом с отцом и матерью.
Долго молодой царь Михаил Федорович не мог забыть своей милой невесты; но с матерью, строгой и властной старухой, да с боярами лукавыми он не в силах был бороться и наконец покорился своей участи – выбрал себе такую, царицу, которая была по мыслям всем окружающим…
«Эх, кабы и с этой болезнь какая лихая случилась! – думали обиженные боярыни. – Может, и ее бы сослали с Верху, а царь выбрал бы другую, кого-нибудь из наших»…
А тут вдруг, будто в ответ этим злобным желаниям, прошел по терему глухой слух, к которому жадно стали прислушиваться боярыни. Одна из постельниц царевны, Манка Харитонова, будто бы рассказывала сенным девушкам, что с царевною нынешнею ночью случилось что-то неладное. Спала она тихо и спокойно, и вдруг ее стало метать по постели, поднимало ее вверх на аршин, а то и более, а у рта пена! И будто бы видела все это своими глазами Харитонова. Боярыни тотчас же стали допрашивать Манку; но та ото всех своих слов отперлась и, как ни искали, кто пустил по терему слух недобрый про новую царевну, а разыскать ничего не могли.
В другое время, конечно, так не оставили бы. Пустили бы в ход пытку, так и те, кто ни слова не говорил, наплели бы на себя, со страху да муки, всякие небылицы. Но теперь боярыни для самих себя разыскивали и в сущности потушили это дело, не донесли о нем кому следовало. Одному они печалились, что царевны не на их стороне и ни малейшему дурному слову не хотят верить про братнину невесту. Будь это иначе – они ловко бы и скоро повернули дело.
«А теперь как быть? И ума не приложишь…»
– Да что тут думать-то? – порешила наконец княгиня Пронская, более всех ненавидевшая Фиму из-за своей дочки. – Правда ли то, либо нет, а боярину Морозову нужно про все доложить немедля. Он царский дядька, он первый человек… коли что; так он и в ответе будет… на нас поклеп взведет, что мы-де утаили…
Собеседницы княгини в один голос согласились с нею. Они знали, что Морозов подставлял Милославских, и нежданный царский выбор – ему острый нож в сердце.
В тот же день князь Пронский побывал у Морозова и передал ему, со слов жены, о том, что в тереме носятся недобрые слухи, будто бы царская невеста испорчена.
Морозов выслушал внимательно, задумался и потом проговорил спокойным голосом:
– А не всякому слуху верь, князь, да и княгине своей закажи тоже… Мало ли что бабий язык наболтает!… Ведь царевну дохтур немец осматривал и нашел в полном здоровье. Это теремные бабы с досады да с зависти надумали, я так полагаю. Так скажи-ка ты княгине, чтобы она о тех речах пустяшных лучше помалкивала, о себе бы подумала; с таким делом шутить не след; избави Бог, царь узнает… сыск пойдет, так многим тогда плохо придется… Ишь, ведь, право, что надумали!…
Пронский с изумлением глядел на Бориса Ивановича. Совсем он его спутал этими словами.
«Ох, хитер же ты, Бориска! – подумал он. – Кажись, черта, и того проведешь, а уж нам-то, грешным, где тебя раскусить…»
Так вот и остались пока ни с чем теремные завистницы.
Между тем слух все же был пущен; он шепотом повторялся во всех углах терема. И если бы Фима была внимательнее, она бы заметила странные и подозрительные обращаемые на нее взгляды; но ни она, ни царевны в своих хлопотах и радости ничего не заметили.
X
Было послеобеденное время, в которое обыкновенно тишина находила на терем. Плотно покушав, и царевны, и все теремные жительницы позволяли себе соснуть часок.
Фима, по примеру других, прошла в свою опочивальню и уже готова была прилечь на кровать, не для того чтобы заснуть, а чтобы среди тишины да покоя подумать о своем счастье, подумать о том, кто так близок от нее и кого между тем она все еще не может видеть. Вдруг двери опочивальни тихонько отворились и пропустили существо очень странного вида. Фигура сухощавая и длинная, на голове большая кика, вся ушитая бисером и медными погремушками; черный суконный, так называемый вдовий, опашень; телогрея лазоревая на зайцах, сапоги красные, золотом шитые, на каблуках высоких. Лицо, сухое, с большими огненными глазами, само по себе ничуть не смешное, а даже скорее печальное, но в то же время самым потешным образом размалеванное белилами, румянами и сурьмою. Брови кольцом выведены, щеки белые, а нос, лоб и подбородок красные. Странная эта женщина притворила за собою дверь, сделала дикий прыжок к Фиме, тряхнула кикою, отчего зазвенели все привешенные к ней бубенчики, и неестественно засмеялась.
Фима уже знала ее – не раз видала. Это была дурка-шутиха царевны Ирины, по имени Катерина.
– Чего тебе? – изумленно спросила Фима. – Царевна зачем-нибудь прислала?
Шутиха перестала смеяться, и вдруг лицо ее, даже несмотря на размалевку, сделалось очень серьезным:
– Царевна спит, все спят, – заговорила она. – А ты не спишь, вот я и пришла. Не гони, все равно не уснешь, а я тебе забавное скажу что-нибудь… Нет – вру, ничего не скажу забавного, скажу другое… Ты думаешь, ты кто? Небось скажешь: царевна – невеста царская! – небось скажешь? Ан и соврешь. Ты самая что ни на есть несчастная и бедная девка – и мне тебя жалко!…
Фима села на кровать и с изумлением и даже страхом посматривала на шутиху, а та продолжала, подсаживаясь на пол у ног ее, подперши обеими руками свою голову и глядя на нее черными выразительными глазами:
– Я дурка-шутиха, потешная баба, я день-деньской языком болтаю, а все же подчас вижу то, чего никто не видит… Эх-ма, сорок шестов собачьих хвостов да сорок кадушек соленых лягушек!… Нешто не видала я, как тебя, горемычную, сюда притащили? Каждую думку я на лице твоем читала; я потом видела, как на царя воззрилась, а он на тебя. Ты небось тогда думала, что это гусляр молодой, а я уж знала, как оно все будет. Говорили: Марья Милославская, а я знала, что не она, а ты; а вот теперь и опять сбилась. Теперь уж они говорят: ты, а не Марья Милославская, а мне сдается: не ты, а она…
Фима вздрогнула; ей сделалось совсем страшно, она уж хотела выбежать и позвать кого-нибудь, чтобы увели эту сумасшедшую, которая так глядит на нее и говорит ей такие непонятные речи. Шутиха заметила ее движение и придержала ее.
– А, испужалась?! Ну так не бойся, царевна, я не так говорить буду.
Она действительно изменилась – ее голос сделался нежным, глаза кротко смотрели.
– Да, не так говорить стану, жалко мне тебя – вот что! Немало я на свете навидалась горя и чую, что стоит теперь и над тобою горе. Бедная пташечка, улететь бы тебе в родное гнездышко да и остаться там навеки, а прилетела ты, вольная, лесная пташечка, в золотую клетку, – боюсь, как бы не заела тебя злая кошка… Видела ты его… видела? он стоял тогда за ним, за царем, белый такой, с черной бородой – он и есть та самая злая кошка!… Боярином Морозовым прозывается! – шепнула она совсем уже на ухо Фиме.
– Да не томи меня, не мучь! – со слезами сказала девушка. – Что ты пугаешь меня?! Что терзаешь мне душу?! Заметила я Морозова – ох как заметила! Как в первый раз глянула на него, так сердце во мне и замерло… Страшен он мне очень, а теперь вот и ты говоришь… что же это такое?!!
Шутиха вскочила, подошла к двери, тихо отворила ее, прислушалась и затем вернулась на свое место, к ногам Фимы.
– Ну вот и чую я – недоброе против тебя замышляется. Морозов хитер, да и не один Морозов, многие обижены, что тебя царь выбрал. Им нужно извести тебя – понимаешь? Так вот я и пришла сказать тебе это – будь осторожна, не верь никому… Ох! не верь никому! Каждый кусок ешь, каждый глоток пей с опаскою – всяко бывает.
У Фимы сердце заныло, тоска и ужас охватывали ее все больше и больше. В словах этой страшной женщины, в лице ее было что-то, что говорило теперь Фиме о серьезности, о справедливости этих слов ее. Не пугать она пришла, не злую шутку шутить, а, видно, взаправду уберечь хочет. Но что же делать? Фима почувствовала себя совсем одинокой, окруженной чужими, страшными людьми, и ни одной-то близкой души нет возле! Она горько заплакала.
– Да ты не плачь, царевна, – сказала шутиха, – а подумаем-ка лучше, как помочь горю. Я-то за всем следить буду и коли что – тотчас же доложу тебе… А пуще всего берегись постельницы своей – Манки… Ох! скверная баба! Я ее уж и допреж того, при покойной еще царице, приметила. Она тебе враг лютый, не допускай ее до себя, прогони прочь скорее.
– Она? неужто? не ошиблась ли ты?! Она, кажется, такая добрая, так мне угождает.
– Не верь ей, голубушка. Дьявол, прости Господи, испокон веков ласковые личины принимает да сладкие речи придумывает, когда хочет погубить человека. А вот что скажи ты мне, – чай, была у тебя мамка, что дома-то, у родителей, ходила за тобой. Жива ли та мамка твоя? На Москве ли она?
– На Москве, – ответила Фима.
– Так вот и попроси ты через царевен государя, чтобы тебе дали твою мамку. Скажи, что соскучилась по старухе, что она привыкла угождать тебе – царь не откажет. И близкий человек у тебя будет, да и легче тогда уберечься.
– Ах! спасибо тебе, Катеринушка!
Фима вся так и встрепенулась при мысли о Пафнутьевне.
– Спасибо тебе за слово твое разумное! Немедля же буду просить царевен, чтобы доложили государю… С Пафнутьевной мне не так страшно будет!
– Так как же это ты, голубушка, меня гнать хотела от себя, а вот мы и додумались! – ласково проговорила шутиха и поднялась, чтобы уходить, но Фима ее остановила.
– Побудь со мною, – сказала она, – я полюбила тебя, поговорим-ка. Скажи мне, Катеринушка, многого я тут не понимаю – чудес много в тереме. Да вот хоть бы ты сама, зачем ты такая? Зачем тебя все шутихой-дуркой называют? Зачем ты кривляешься, на кике бубенчики носишь, слова разные потешные приговариваешь?
Шутиха горько вздохнула и покачала головой, отчего опять на все лады залились ее бубенчики.
– Да уж как и сказать тебе, царевна, – не знаю. Годов восемь тому жила я счастливо, припеваючи. Муж был, детки были; только и пришла беда нежданная: болесть лихая забралась к нам в Суздаль, мор пошел. В одну неделю и муж, и детки померли. Обезумела я совсем, весь день и ночь в голос голосила, головой об стену билась. Ну а потом слезы вдруг и пропали, да и жалость будто пропала, тошно только было глядеть на свет Божий. Зло вдруг стало разбирать меня, зло на всех. Бывало, день-деньской сижу на одном месте и все думаю, думаю, перебираю в памяти всю-то жизнь мою, а я-то многого навидалась, всякой неправды людской, всякой дурости. Опротивели мне люди, а зло так и кипит во мне, – и хохочу я сама с собою… Помню, день праздничный выдался, на базар я вышла, вижу, мужики дерутся, муж жену бьет, вор бежит с покражею, подьячие народ пугают воеводою, последнюю шкуру сдирают, народ в кабак валит. Так и покатилась я со смеху! Что уж им всем говорила – не помню, откуда слова явились, присказки… И пошла я с того дня слыть шутихой. Проведал про меня воевода, на Москву отписал. А в ту пору царевна Ирина, еще дитей она почти была, у матушки своей царицы новую дурку запросила – вот и привезли меня. И не первый год, а четыре года живу я в царском тереме. Многому уже и здесь научилась, многого навидалась, о чем прежде и не грезилось. И все пуще разбирает меня хохот. Не раз ночью проснусь в каморке своей, сяду на лавку, да и хохочу себе. Ну да не все же смех, не все шутовство одно, тяжело бывает – тогда плачу. Вот и о тебе поплакала, да и притащилась сюда. Спасибо, что шутиху не выгнала…
Боязно и внимательно слушала Фима эти странные речи, и долго они беседовали, и много нового и удивительного порассказала царской невесте Катерина. Говорила она ей про царевен и про царицу покойную. Говорила о том, что не больно-то радостна жизнь царевен.
– Глупые люди завидуют, – говорила она, – а того не размыслят – чему завидуют? Весь-то век в терему, не ведают света Божьего… родилась царевной и умрет царевной. Не будет у нее семьи, не будет ни мужа, ни деточек. От царского рода – откуда ей мужа добудешь? Вот хоть бы и моя царевна, Ирина – давно уже невеста, да и жених даже был, был да и сплыл, и поминай его, как звали.
– Ах, Катеринушка! расскажи мне об этом, пожалуйста, слышала ведь я что-то, только спросить царевну все как-то боязно, а сама не говорит.
– Да вот как дело-то было, – ответила шутиха. – Царь-то покойный крепко любил свою доченьку старшую, и не хотелось ему, чтобы оставалась она в девках. Задумал найти он ей мужа, из чужого государства королевича. Прослышал это он, что в немецкой земле, Дания она прозывается, есть у царя тамошнего сынок молодой – и послал он туда послов. Так-де и так! чтобы прислали того королевича. Ну, королевича не прислали – послы ни с чем вернулись. Погодя, государь Михаил Федорович посылает опять туда, только уж не послов, а немца Марселиса. Немец тот по сю пору у нас на Москве живет. Вернулся немец, говорит: прибудет королевич. И точно – прибыл, да и не один, а со многими людьми ратными. Принимали его, чествовали. Вольмаром тот королевич прозывался, собою красавец писаный, говорят, да разумный такой, уветливый. Государь и говорит ему: «Возьми за себя дочку нашу, царевну Ирину, и живи с нами; много городов и вотчин мы тебе пожалуем, только так как ты, значит, в басурманскую веру крещен, то должен от той веры отказаться и креститься в нашу веру истинную, православную». Королевич на слова эти государевы такую речь держал: «Царевну я возьму за себя, и города, и вот чины тоже, жить буду у вас в послушании, а веры своей басурманской менять не стану». И тут же попрекнул государя: «Ты, говорит, моему отцу обещал не нудить меня в вере, с тем я только и поехал, как же теперь-то? – неладно оно выходит!» Осерчал наш царь: «Беспременно должен ты переменить веру!» Тот твердит свое: «Не могу я того сделать, и коли так – отпусти меня в мою землю!» А царь все не отпускает. Приставил стражу к королевичу, патриарху приказал его уговаривать, да ничего из того не вышло – стал басурман на своем. Под конец освирепел совсем, бежать хотел, а как его остановили, так он со своими людьми басурманскими наших стрельцов видимо-невидимо побил. Пуще прежнего караулить его стали – бежать ему уж и нельзя было; закручинился немец, сна лишился, пищу перестал принимать. Говорят царю: «того и жди помрет». А царь все одно твердит: «Пусть крестится на веру православную, тогда мы ему всякие почитания окажем, а не хочет, так взаперти держать будем и домой не отпустим». А у самого-то у царя кошки скребут на сердце… видала я его тогда… как приходил он к царице… хмурый такой, пасмурный… на себя непохож стал – как-то ему было обидно… И что же бы ты думала? – чем все это кончилось?! Хворал царь, хворал, да и помер, а за ним скончалась и царица. Так вот месяца с два тому времени, что ли, отпустил государь Алексей Михаилович того королевича Вольмара подобру-поздорову, а царевна Ирина ни с чем и осталась… жениха своего ни разу и не видала… Вот какие дела у нас делаются!…
Между тем в тереме началось движение – все проснулись. Шутиха первая заслышала это движение своим чутким ухом и, еще раз уверив Фиму в том, что будет наблюдать за всем и за всеми, поспешно вышла из опочивальни.
И долго неподвижно сидела Фима – новый мир, страшный и чудовищный, встал перед нею и заслонил собою ее молодое счастье.
XI
Царь, конечно, немедленно и с радостью согласился на просьбу Фимы относительно переселения в терем Пафнутьевны, и за старой мамкою тотчас же было послано.
Не прошло и часу, как ее уже ввели в покои царской невесты. Пафнутьевну нисколько это не удивляло – она была заранее уверена, что Фимочка вспомнит о ней и потребует ее к себе беспременно. Кто же так может услужить ей, как старая мамка, ведь со дня рождения она ходила за нею! Каждую ночку, в течение почти семнадцати лет, спать ее укладывала, сказки ей на сон грядущий говаривала…
Войдя в царский терем, Пафнутьевна не испытывала никакого смущения. Ее чувства были совершенно иные, чем у стариков Всеволодских. Она была слишком стара и равнодушна к внешней обстановке жизни, чтобы поразиться не виданной ею до сих пор роскошью. А насчет того, что ее Фимочка так внезапно сделалась хозяйкой всей этой роскоши – ведь она уж давно порешила, что так оно и должно, и будет непременно. Не смущали ее также встречи с разными важными боярынями, а глядя на попугаев в золоченых клетках, на обезьян да на карл с арапками, она только отплевывалась и про себя шептала: «Тьфу ты, мерзость какая, прости Господи!»
Войдя в опочивальню царской невесты и поджидая Фиму, которой пошли о ней докладывать, она внимательно осмотрела все убранство, тотчас же подошла к кровати, перещупала перины и подушки, одеяло, перестлала живо постель, как ей показалось удобнее, и, окончив эту работу, одобрительно кивнула головою. Особенно понравился ей киот с драгоценными образами. Положила она набожно три земных поклона за здравие Фимы и поправила лампадку.
– Здравствуй, Пафнутьевна! – звонко крикнула, вбегая и бросаясь к старухе, Фима.
– Здравствуй, дитятко! – радостно и в то же время спокойно ответила старуха.
Фима плакала, обнимаясь с мамкой, но та не проронила слезинки.
– Что ты это, зачем плакать? – шептала она. – Грешно плакать на такой радости. Покажись-ка, дитятко!…
– Так, так, – повторяла она, разглядывая наряд Фимы, – все как следует… Хорошо! Царевна!… слава-те Господи! – закончила она, перекрестившись. – Дождалась-таки я радости.
– Ах, Пафнутьевна, садись, садись скорей! Чем мне угостить тебя? Чего хочешь, скажи только, тут все есть, всего вдоволь.
– И что ты, родная, до еды ли мне! Да я уж и отобедала.
– Ну так рассказывай скорее, что там у нас делается? Все ли здоровы? Что батюшка, матушка?… Андрюша?… Ведь Андрюшу-то я совсем не видала.
– Все расскажу, дай время.
И еще раз оглядевшись, погладив Фиму по голове и поправив на ее шее нитку крупного жемчуга, Пафнутьевна своим мерным голосом стала рассказывать:
– Все у нас, слава-те Господи, благополучно, только шуму много – наезжают бояре, кланяются твоему батюшке, твоей матушке – почет ведь им теперь такой, что на поди! А Андрюши весь день дома нет, у невесты своей, чай слышала? Вчерась у родителей спросился, завтра сватов засылать будет. Да только мне не совсем по сердцу это дело.
– Отчего так, матушка? – перебила Фима. – Кажись, Машенька девушка хорошая.
– Ну, как кому! Первое – что-то еще скажет приданое, второе – все как-то не по-божески делается. Где это видано, чтобы парень еще до сватовства торчал так в доме?!
– А у нас-то, – невольно бледнея, прошептала Фима, – разве не то же с Митей было?
Старуха строго поглядела на свою питомицу.
– Ты бы, матушка, теперича о Мите и не говорила – совсем некстати! Забудь и думать о нем. Вот и Настасья Филипповна мне наказывала, как отпускала сюда: скажи, мол, Фиме: ни гу-гу! как раз еще беда выйдет.