
Полная версия
Бывшие люди
Когда в ночлежку явился учитель, Тяпа уже давно жил в ней. Он долго присматривался к учителю, – чтобы посмотреть в лицо человеку, Тяпа сгибал весь свой корпус набок, – долго прислушивался к его разговорам и как-то раз подсел к нему.
– Вот – ты ученый был… Библию-то читал?
– Читал…
– То-то… Помнишь ее?
– Ну – помню…
Старик согнул корпус набок и посмотрел на учителя серым, сурово-недоверчивым глазом.
– Помнишь, были там амаликитяне?
– Ну?
– Где они теперь?
– Исчезли, Тяпа, – вымерли…
Старик помолчал и снова спросил:
– А филистимляне?
– И эти тоже…
– Все вымерли?
– Все…
– Так… А мы тоже вымрем?
– Придет время – и мы вымрем, – равнодушно обещал учитель.
– А от которого мы из колен Израилевых?
Учитель посмотрел на него, подумал и стал рассказывать о киммерийцах, скифах, славянах… Старик еще больше избочился и какими-то испуганными глазами смотрел на него.
– Врешь ты всё! – захрипел он, когда учитель кончил.
– Почему вру? – изумился тот.
– Какие ты народы назвал? Нет их в Библии.
Встал и пошел прочь, злобно ворча.
– Из ума ты выживаешь, Тяпа, – убежденно сказал вслед ему учитель.
Тогда старик снова обернулся к нему и погрозил ему крючковатым грязным пальцем.
– От господа – Адам, от Адама – евреи, значит, все люди от евреев… И мы тоже…
– Ну?
– Татары от Измаила… а он от еврея…
– Да тебе-то чего надо?
– Зачем врешь?
И ушел, оставив своего собеседника в недоумении. Но дня через два снова подсел к нему.
– Был ты ученый… должен знать – кто мы?
– Славяне, Тяпа, – ответил учитель.
– Говори по Библии – там таких нет. Кто мы – вавилоняне, что ли? Или – эдом?
Учитель пустился в критику Библии.
Старик долго, внимательно слушал его и перебил:
– Погоди, – брось! Значит, в народах, богу известных, – русских нет? Неизвестные мы богу люди? Так ли? Которые в Библии записаны – господь тех знал… Сокрушал их огнем и мечом, разрушал города и села их, а пророков посылал им для поучения, – жалел, значит. Евреев и татар рассеял, но сохранил… А мы как же? Почему у нас пророков нет?
– Н-не знаю! – протянул учитель, стараясь понять старика. А он положил руку на плечо учителя, стал тихонько толкать его взад и вперед и захрипел, будто глотая что-то…
– Так и скажи!.. А то говоришь ты много, – будто всё знаешь. Слушать мне тебя тошно… душу ты мутишь… Молчал бы лучше!.. Кто мы? То-то! Почему у нас нет пророков? А где мы были, когда Христос по земле ходил? Видишь? Эх ты! И врешь – разве целый народ может умереть? Народ русский не может исчезнуть – врешь ты… он в Библии записан, только неизвестно под каким словом… Ты народ-то знаешь, – какой он? Он – огромный… Сколько деревень на земле? Всё народ там живет, – настоящий, большой народ. А ты говоришь – вымрет… Народ не может умереть, человек может… а народ нужен богу, он строитель земли. Амаликитяне не умерли – они немцы или французы… А ты… эх ты!.. Ну, скажи вот, почему мы богом обойдены? Нету нам ни казней, ни пророков от господа? Кто нас научит?..
Речь Тяпы была сильна; насмешка, укоризна и глубокая вера звучали в ней. Он долго говорил, и учителю, который по обыкновению был выпивши и в минорном настроении, стало, наконец, так скверно слушать его, точно его распиливали деревянной пилой. Он слушал старика, смотрел на его исковерканное тело, чувствовал странную, давившую силу слов, и вдруг ему стало до боли жалко себя. Ему тоже захотелось сказать старику что-нибудь сильное, уверенное, что-нибудь такое, что расположило бы Тяпу в его пользу, заставило бы говорить не этим укоризненно-суровым тоном, а – мягким, отечески ласковым. И учитель ощущал, как в груди у него что-то клокочет, подступает ему к горлу.
– Какой ты человек?.. Душа у тебя изорванная… а говоришь! Будто что знаешь… Молчал бы…
– Эх, Тяпа, – тоскливо воскликнул учитель, – это – верно! И народ – верно!.. Он огромный. Но – я ему чужой… и – он мне чужой… Вот в чем трагедия. Но – пускай! Буду страдать… И пророков нет… нет!.. Я действительно говорю много… и это не нужно никому… но – я буду молчать… Только ты не говори со мной так… Эх, старик! ты не знаешь… не знаешь… не можешь понять.
Учитель заплакал наконец. Он заплакал легко и свободно, обильными слезами, ему стало приятно от этих слез.
– Шел бы ты в деревню, – просился бы там в учителя или в писаря… был бы сыт и проветрился бы. А то чего маешься? – сурово хрипел Тяпа.
А учитель всё плакал, наслаждаясь слезами. С этих пор они стали друзьями, и бывшие люди, видя их вместе, говорили:
– Учитель охаживает Тяпу, к деньгам его держит курс.
– Это его Кувалда подучил разведать, где стариковы капиталы…
Могло быть, говоря так, думали иначе. У этих людей была одна смешная черта: они любили показать себя друг другу хуже, чем были на самом деле.
Человек, не чувствуя в себе ничего хорошего, иногда не прочь порисоваться и своим дурным.
Когда все эти люди соберутся вокруг учителя с его газетой – начинается чтение.
– Ну-с, – говорит ротмистр, – о чем сегодня рассуждает газетина? Фельетон есть?
– Нет, – сообщает учитель.
– Жадничает издатель… а передовица имеется?
– Есть… Гуляева.
– Ага! Валяй ее; он, шельма, толково пишет, гвоздь ему в глаз.
– «Оценка недвижимых имуществ, – читает учитель, – произведенная более пятнадцати лет тому назад, и поныне продолжает служить основанием ко взиманию оценочного, в пользу города, сбора…»
– Это наивно, – комментирует ротмистр Кувалда, – продолжает служить! Это смешно! Купцу, ворочающему делами города, выгодно, чтоб она продолжала служить, ну, она и продолжает…
– Статья и написана на эту тему, – говорит учитель.
– Странно! Это фельетонная тема… об этом нужно писать с перцем…
Возгорается маленький спор. Публика слушает его внимательно, ибо водки выпита пока только одна бутылка. После передовой читают местную хронику, потом судебную. Если в этих криминальных отделах действующим и страдающим лицом является купец – Аристид Кувалда искренно ликует. Обворовали купца – прекрасно, только жаль, что мало. Лошади его разбили – приятно слышать, но прискорбно, что он остался жив. Иск в суде проиграл купец – великолепно, но печально, что судебные издержки не возложили на него в удвоенном количестве.
– Это было бы незаконно, – замечает учитель.
– Незаконно? Но законен ли сам купец? – спрашивает Кувалда. – Что есть купец? Рассмотрим это грубое и нелепое явление. Прежде всего каждый купец – мужик. Он является из деревни и по истечении некоторого времени делается купцом. Для того, чтобы сделаться купцом, нужно иметь деньги. Откуда у мужика могут быть деньги? Как известно, они не являются от трудов праведных. Значит, мужик так или иначе мошенничал. Значит, купец – мошенник-мужик!
– Ловко! – одобряет публика вывод оратора. А Тяпа мычит, потирая себе грудь. Так же точно он мычит, когда с похмелья выпивает первую рюмку водки. Ротмистр сияет. Читают корреспонденции. Тут для ротмистра – «разливанное море», по его словам. Он всюду видит, как купец скверно делает жизнь и как он портит сделанное до него. Его речи громят и уничтожают купца. Его слушают с удовольствием, потому что он – зло ругается.
– Если б я писал в газетах! – восклицает он. – О, я бы показал купца в его настоящем виде… я бы показал, что он только животное, временно исполняющее должность человека. Он груб, он глуп, не имеет вкуса к жизни, не имеет представления об отечестве и ничего выше пятака не знает.
Объедок, зная слабую струну ротмистра и любя злить людей, ехидно вставляет:
– Да, с той поры, как дворяне начали помирать с голода, – исчезают люди из жизни…
– Ты прав, сын паука и жабы; да, с той поры, как дворяне пали, – людей нет! Есть только купцы… и я их не-на-вижу!
– Оно и понятно, потому что и ты, брат, попран во прах ими же…
– Я? Я погиб от любви к жизни, – дурак! Я жизнь любил – а купец ее обирает. Я не выношу его именно за это – а не потому, что я дворянин. Я, если хочешь знать, не дворянин, а бывший человек. Мне теперь наплевать на всё и на всех… и вся жизнь для меня – любовница, которая меня бросила, за что я презираю ее.
– Врешь! – говорит Объедок.
– Я вру? – орет Аристид Кувалда, красный от гнева.
– Зачем кричать? – раздается холодный и мрачный бас Мартьянова. – Зачем рассуждать? Купец, дворянин – нам какое дело?
– Поелику мы ни бэ, ни мэ, ни ку-ку-ре-ку… – вставляет дьякон Тарас.
– Отстаньте, Объедок, – примирительно говорит учитель. – Зачем солить селедку?
Он не любит спора и вообще не любит шума. Когда вокруг разгораются страсти, его губы складываются в болезненную гримасу, он рассудительно и спокойно старается помирить всех со всеми, а если это не удается ему, уходит от компании. Зная это, ротмистр, если он не особенно пьян, сдерживается, не желая терять в лице учителя лучшего слушателя своих речей.
– Я повторяю, – более спокойно продолжает он, – я вижу жизнь в руках врагов, не врагов только дворянина, но врагов всего благородного, алчных, неспособных украсить жизнь чем-либо…
– Однако, брат, – говорит учитель, – купцы создали Геную, Венецию, Голландию, купцы Англии завоевали своей стране Индию, купцы Строгановы…
– Какое мне дело до тех купцов? Я имею в виду Иуду Петунникова и иже с ним…
– А до этих тебе какое дело? – тихо спрашивает учитель.
– А – разве я не живу? Ага! Живу – значит, должен негодовать при виде того, как жизнь портят дикие люди, полонившие ее.
– И смеются над благородным негодованием ротмистра и человека в отставке, – задирает Объедок.
– Хорошо! Это глупо, я согласен… Как бывший человек, я должен смарать в себе все чувства и мысли, когда-то мои. Это, пожалуй, верно… Но чем же я и все вы – чем же вооружимся мы, если отбросим эти чувства?
– Вот ты начинаешь говорить умно, – поощряет его учитель.
– Нам нужно что-то другое, другие воззрения на жизнь, другие чувства… нам нужно что-то такое, новое… ибо и мы в жизни новость…
– Несомненно нам нужно это, – говорит учитель.
– Зачем? – спрашивает Конец. – Не всё ли равно, что говорить и думать? Нам недолго жить… мне сорок, тебе пятьдесят… моложе тридцати нет среди нас. И даже в двадцать долго не проживешь такою жизнью.
– И какая мы новость? – усмехается Объедок. – Гольтепа всегда была.
– И она создала Рим, – говорит учитель.
– Да, конечно, – ликует ротмистр, – Ромул и Рем – разве они не золоторотцы? И мы – придет наш час – создадим…
– Нарушение общественной тишины и спокойствия, – перебивает Объедок. Он хохочет, довольный собой. Смех у него скверный, разъедающий душу. Ему вторит Симцов, дьякон, Полтора Тараса. Наивные глаза мальчишки Метеора горят ярким огнем, и щеки у него краснеют. Конец говорит, точно молотом бьет по головам:
– Всё это глупости, – мечты, – ерунда!
Странно было видеть так рассуждающими этих людей, изгнанных из жизни, рваных, пропитанных водкой и злобой, иронией и грязью.
Для ротмистра такие беседы были положительно праздником сердца. Он говорил больше всех, и это давало ему возможность считать себя лучше всех. А как бы низко ни пал человек – он никогда не откажет себе в наслаждении почувствовать себя сильнее, умнее, – хотя бы даже только сытее своего ближнего. Аристид Кувалда злоупотреблял этим наслаждением, но не пресыщался им, к неудовольствию Объедка, Кубаря и других бывших людей, мало интересовавшихся подобными вопросами.
Но зато политика была общей любимицей. Разговор на тему о необходимости завоевания Индии или об укрощении Англии мог затянуться бесконечно. С не меньшей страстью говорили о способах радикального искоренения евреев с лица земли, но в этом вопросе верх всегда брал Объедок, сочинявший изумительно жестокие проекты, и ротмистр, желавший везде быть первым, избегал этой темы. Охотно, много и скверно говорили о женщинах, но в защиту их всегда выступал учитель, сердившийся, если очень уж пересаливали. Ему уступали, ибо все смотрели на него как на человека недюжинного и – у него, по субботам, занимали деньги, заработанные им за неделю.
Он вообще пользовался многими привилегиями: его, например, не били в тех нередких случаях, когда беседа заканчивалась всеобщей потасовкой. Ему было разрешено приводить в ночлежку женщин; больше никто не пользовался этим правом, ибо ротмистр всех предупреждал:
– Баб ко мне не водить… Бабы, купцы и философия – три причины моих неудач. Изобью, если увижу кого-нибудь, явившегося с бабой!.. Бабу тоже изобью… За философию – оторву голову…
Он мог оторвать голову – несмотря на свои года, он обладал удивительной силой. Затем, каждый раз, когда он дрался, ему помогал Мартьянов. Мрачный и молчаливый, точно надгробный памятник, во время общего боя он всегда становился спиной к спине Кувалды, и тогда они изображали собой всё сокрушавшую и несокрушимую машину.
Однажды пьяный Симцов ни за что ни про что вцепился в волосы учителя и выдрал клок их. Кувалда ударом кулака в грудь уложил его на полчаса в обморок, а когда он очнулся, заставил его съесть волосы учителя. Тот съел, боясь быть избитым до смерти.
Кроме чтения газеты, разговоров и драк, развлечением служила еще игра в карты. Играли без Мартьянова, ибо он не мог играть честно, о чем, после нескольких уличений в мошенничестве, сам же откровенно и заявил:
– Я не могу не передергивать… Это у меня привычка.
– Бывает, – подтвердил дьякон Тарас. – Я привык дьяконицу свою по воскресеньям после обедни бить; так, знаете, когда, умерла она – такая тоска на меня по воскресеньям нападала, что даже невероятно. Одно воскресенье прожил – вижу, плохо! Другое – стерпел. Третье – кухарку ударил раз… Обиделась она… Подам, говорит, мировому. Представьте себе мое положение! На четвертое воскресенье – вздул ее, как жену! Потом заплатил ей десять целковых и уж бил по заведенному порядку, пока опять не женился…
– Дьякон, – врешь! Как ты мог в другой раз жениться? – оборвал его Объедок.
– А? А я так – она у меня за хозяйством смотрела.
– У вас были дети? – спросил его учитель.
– Пять штук… Один утонул. Старший, – забавный был мальчишка! Двое умерли от дифтерита… Одна дочь вышла замуж за какого-то студента и поехала с ним в Сибирь, а другая захотела учиться и умерла в Питере… от чахотки, говорят… Д-да… пять было… как же! Мы, духовенство, плодовитые…
Он стал объяснять, почему это именно так, возбуждая гомерический хохот своим рассказом. Когда хохотать устали, Алексей Максимович Симцов вспомнил, что у него тоже была дочь.
– Лидкой звали… Толстая такая…
И больше он, должно быть, не помнил ничего, потому что посмотрел на всех, улыбнулся виновато и – умолк.
О своем прошлом эти люди мало говорили друг с другом, вспоминали о нем крайне редко, всегда в общих чертах и в более или менее насмешливом тоне. Пожалуй, что такое отношение к прошлому и было умно, ибо для большинства людей память о прошлом ослабляет энергию в настоящем и подрывает надежды на будущее.
А в дождливые, серые, холодные дни осени бывшие люди собирались в трактире Вавилова. Там их знали, немножко боялись, как воров и драчунов, немножко презирали, как горьких пьяниц, но все-таки уважали и слушали, считая умными людьми. Трактир Вавилова был клубом Въезжей улицы, а бывшие люди – интеллигенцией клуба.
По субботам – вечерами, в воскресенье – с утра до ночи – трактир был полон, и бывшие люди являлись в нем желанными гостями. Они вносили с собой в среду забитых бедностью и горем обывателей улицы свой дух, в котором было что-то, облегчавшее жизнь людей, истомленных и растерявшихся в погоне за куском хлеба, таких же пьяниц, как обитатели убежища Кувалды, и так же сброшенных из города, как и они. Уменье обо всем говорить и всё осмеивать, безбоязненность мнений, резкость речи, отсутствие страха перед тем, чего вся улица боялась, бесшабашная, бравирующая удаль этих людей – не могли не нравиться улице. Затем, почти все они знали законы, могли дать любой совет, написать прошение, помочь безнаказанно смошенничать. За всё это им платили водкой и лестным удивлением пред их талантами.
По своим симпатиям улица делилась на две, почти равные, партии. Одна полагала, что «ротмистр – куда забористей учителя, настоящий воин! Храбрость и ум у него большущие!» Другая была убеждена, что учитель во всех отношениях «перевесил» Кувалду. Поклонниками Кувалды являлись те из мещанства, которые были известны в улице как записные пьяницы, воры и сорвиголовы, для которых путь от сумы до тюрьмы был неизбежен. Учителя уважали люди более степенные, на что-то надеявшиеся, чего-то ожидавшие, вечно чем-то занятые и редко сытые.
Характер отношений Кувалды и учителя к улице точно определился следующим примером. Однажды в трактире обсуждалось постановление городской думы, коим обыватели Въезжей улицы обязывались: рытвины и промоины в своей улице засыпать, но навоза и трупов домашних животных для сей цели не употреблять, а применять к делу только щебень и мусор с мест постройки каких-либо зданий.
– Откуда же я должен взять этот самый щебень, ежели я за всю свою жизнь одну только скворешницу хотел строить, да и то вот еще не собрался? – жалобно заявил Мокей Анисимов, человек, промышлявший торговлей тертыми калачами, которые пекла его жена.
Ротмистр нашел, что ему следует высказаться по данному вопросу, и грохнул кулаком по столу, привлекая к себе внимание.
– Откуда взять щебень и мусор? Иди, ребята, всей улицей в город и разбирай думу. Больше она по своей ветхости ни на что не годится. Таким образом, вы дважды послужите украшению города – и Въезжую сделаете приличной, и новую думу заставите построить. Лошадей для возки возьмите у головы, да захватите и его трех дочек – девицы для упряжки вполне годные. А то разрушьте дом купца Иуды Петунникова и вымостите улицу деревом. Кстати, я знаю, Мокей, на чем твоя жена сегодня калачи пекла – на ставнях с третьего окна и двух ступеньках с крыльца Иудина дома.
Когда публика вдоволь нахохоталась, степенный огородник Павлюгин спросил:
– А как же все-таки быть-то, ваше благородие?..
– Ни рукой, ни ногой не двигать! Размывает улицу – ну и пускай!
– Некоторые дома попадать хотят…
– Не мешайте им, пускай падают! Упадут – дери с города вспомоществование; не даст – валяй к нему иск! Вода-то откуда течет? Из города? Ну, город и виновен в разрушении домов…
– Вода – от дождя, скажут…
– Да ведь в городе дома от дождя не валятся? Он с вас налоги дерет, а голоса вам для разговора о ваших правах не дает! Он вам жизнь и имущество портит да вас же и чинить заставляет! Катай его спереди и сзади!
И половина улицы, убежденная радикалом Кувалдой, решила ждать, когда ее домишки смоет дождевой водой из города.
Более степенные люди нашли в учителе человека, который составил им убедительную реляцию думе.
В этой реляции отказ улицы выполнить постановление думы был мотивирован настолько солидно, что дума вняла. Улице разрешили воспользоваться мусором, оставшимся от ремонта казарм, и дали ей для возки пять лошадей пожарного обоза. Даже более – признали необходимым проложить, со временем, по улице сточную трубу. Это и многое другое создало учителю широкую популярность в улице. Он писал прошения, печатал заметки в газетах. Так, например, однажды гости Вавилова заметили, что селедки и другие снеди в трактире Вавилова совершенно не соответствуют своему назначению. И вот дня через два Вавилов, стоя за буфетом с газетой в руках, публично каялся.
– Справедливо – одно могу сказать! Действительно, селедки купил я ржавые, не совсем хорошие селедки. И капуста – верно!.. задумалась она немножко. Известно, ведь каждый человек хочет как можно больше в свой карман пятаков нагнать. Ну, и что же? Вышло совсем наоборот: я – посягнул, а умный человек предал меня позору за жадность мою… Квит!
Это покаяние произвело на публику очень хорошее впечатление и дало возможность Вавилову скормить ей и селедку и капусту, – всё это публика, под приправой своего впечатления, незаметно скушала. Факт весьма значительный, ибо он не только увеличивал престиж учителя, но и знакомил обывателя с силой печатного слова. Случалось, что учитель читал в трактире лекции практической морали.
– Видел я, – говорил он, обращаясь к маляру Яшке Тюрину, – видел я, как ты бил свою жену…
Яшка уже «подмалевался» двумя стаканами водки и находился в ухарски развязном настроении. Публика смотрит на него, ожидая, что вот сейчас он «выкинет коленце», и в харчевне воцаряется тишина.
– Видел? Понравилось? – спрашивает Яшка. Публика сдержанно смеется.
– Нет, не понравилось, – отвечает учитель. Тон его так внушительно серьезен, что публика молчит.
– Кажись бы, я старался, – бравирует Яшка, предчувствующий, что учитель его «срежет». – Жена довольна, – не встает сегодня…
Учитель задумчиво на столе пальцем чертит какие-то фигуры и, разглядывая их, говорит:
– Видишь ли, Яков, почему мне не нравится это… Разберем основательно, что именно ты делаешь и чего можно тебе от этого ждать. Жена у тебя беременна; ты бил ее вчера по животу и по бокам – значит, ты бил не только ее, но и ребенка. Ты мог его убить, и при родах жена твоя умерла бы от этого или сильно захворала. Возиться с больной женой и неприятно и хлопотно, и дорого это будет тебе стоить, потому что болезни требуют лекарств, а лекарства – денег. Если же ты ребенка не убил еще, то, наверное, изувечил, и он, быть может, родится уродом: кривобоким, горбатым. Значит, он не будет способен к работе, а для тебя важно, чтобы он был работником. Даже если он родится только больным – и то скверно: свяжет мать и потребует лечения. Видишь ли, что ты себе готовишь? Люди, живущие трудом своих рук, должны рождаться здоровыми и рожать здоровых детей… Верно я говорю?
– Верно, – подтверждает публика.
– Ну, это, чай, тово, – не случится! – говорит Яшка, несколько робея перед перспективой, нарисованной учителем. – Она здоровая… сквозь ее до ребенка не дойдешь, поди-ка? Ведь она, дьявол, больно уж ведьма! – восклицает он с огорчением. – Чуть я что, – и пойдет меня есть, как ржа железо!
– Я понимаю, Яков, что тебе нельзя не бить жену, – снова раздается спокойный и вдумчивый голос учителя, – у тебя на это много причин… Не характер твоей жены причина того, что ты ее так неосторожно бьешь… а вся твоя темная и печальная жизнь…
– Вот это верно, – восклицает Яков, – живем действительно в темноте, как у трубочиста за пазухой.
– Ты злишься на всю жизнь, а терпит твоя жена… самый близкий к тебе человек – и терпит без вины перед тобой только потому, что ты ее сильнее; она у тебя всегда под рукой, и деваться ей от тебя некуда. Видишь, как это… нелепо!
– Оно так… черт ее возьми! Да ведь что же мне делать-то? Али я не человек?
– Так, ты человек!.. Ну, вот я тебе хочу сказать: бить ты ее бей, если без этого не можешь, но бей осторожно: помни, что можешь повредить ее здоровью или здоровью ребенка. Никогда вообще не следует бить беременных женщин по животу, по груди и бокам – бей по шее или возьми веревку и… по мягким местам…
Оратор кончил свою речь, и его глубоко ввалившиеся темные глаза смотрят на публику и, кажется, в чем-то извиняются перед ней и о чем-то виновато спрашивают ее.
Она же оживленно шумит. Ей понятна эта мораль бывшего человека – мораль кабака и несчастия.
– Что, брат Яша, понял?
– Вот она какая правда-то бывает!
Яков понял: неосторожно бить жену – вредно для него.
Он молчит, отвечая смущенными улыбками на шутки товарищей.
– И опять же, что такое жена? – философствует калачник Мокей Анисимов. – Жена – друг, ежели правильно вникнуть в дело. Она к тебе вроде как цепью на всю жизнь прикована, и оба вы с ней на манер каторжников. Старайся идти с ней стройно в ногу, не сумеешь – цепь почуешь…
– Погоди, – говорит Яков, – ведь и ты свою бьешь?
– А я разве говорю – нет? Бью… Иначе невозможно… Кого же мне – стену, что ли, дуть кулаками, когда невтерпеж приходит?
– Ну вот, и я тоже… – говорит Яков.
– Ну, какая же у нас жизнь тесная и аховая, братцы мои! Нет тебе нигде настоящего размаха!
– И даже жену бей с оглядкой! – юмористически скорбит кто-то.
Так они беседуют до поздней ночи или до драки, возникающей на почве опьянения и тех настроений, какие навевают на них эти беседы.
За окнами трактира дождь идет, дико воет холодный ветер. В трактире душно, накурено, но тепло; на улице мокро, холодно и темно. Ветер так стучит в окно, точно дерзко вызывает всех этих людей из трактира и грозит разнести их по земле, как пыль. Иногда в его вое слышится подавленный, безнадежный стон и потом раздается холодный, жесткий хохот. Эта музыка наводит на унылые мысли о близости зимы, о проклятых коротких днях без солнца, о длинных ночах, о необходимости иметь теплую одежду и много есть. На пустой желудок так плохо спится в бесконечные зимние ночи. Идет зима, идет… Как жить?