
Полная версия
Детство Тёмы (сборник)
И старушка няня, как умеет, отвечает на трудные для нее вопросы: солнце спать ушло, полоска оттого, что солнышко дверь забыло затворить, принцессу заколдовал злой волшебник и посадил в башню. Он вырастет, убьет волшебника и уедет с принцессой в ту страну, куда ушло солнышко, где так хорошо, что и сказать нельзя. Теперь и не помнит он, и что это за башня, и где это все было, и няни уже нет. А стоит, как живая, будто стоит там за дверьми его вечной детской, тихо возится и ждет, когда он приведет к ней заколдованную принцессу.
Корнев вдруг очнулся, недовольно сдвинул брови и покосился на своего двоюродного брата.
Ветер совсем стих. Паруса сердито хлопнули и опустились. Лодочники перебросились между собою несколькими греческими фразами и стали убирать паруса. Карташеву хотелось принять участие в уборке, но он был сердит на лодочника. Он равнодушным недружелюбным взглядом наблюдал, как тот возился, и не двинул пальцем. Когда лодочник, забравшись на нос, задевал его, он брезгливо, так, что лодочник замечал, сторонился от его загорелых, засученных рук, от его черной бороды, обветренных глаз и красной фески.
Долба продолжал петь.
Когда он кончил, Берендя заметил:
– За…замечательно мелодичны малороссийские песни.
– Типично… именно с оттенками хохла, – поддержал Рыльский.
– Что? – спросил его с подъехавшей в это время лодки Корнев.
Лодки поехали рядом.
– Я говорю, типично поет он.
– Да, – согласился Корнев.
– И голос у вас выразительный какой, – сказала Наташа. – Спойте еще.
– Еще? Что ж еще? Я принимаю похвалу только оттенку. Наши песни только тот споет так… чтоб передать душу хохлацкую… а наша душа в степи, в тоске по степи, когда ее нет… в удали казацкой… в любви, – есть дивчина, любит ее, сколько пустит, – нет – потопит свое горе и душу без думки, с размаху, так – только чтоб дух захватило в славном деле… Спеть так может только тот, кто рос в степи, кто кормился в ней подпаском, плакал, когда били его, радовался, когда дивчина-сердце по той степи шла да светилась на весь божий мир. О! такой запоет про степь: запоет, як про мамку свою рыдну, затоскует и заплачет, как про дивчину, от которой оторвали люди, а сердце не забыло…
Ой, мамо, мамо,Сердце не бажае,Кого раз полюбит —С тем и помирае.Он оборвался и раздраженно проговорил:
– Это не та хохлуша поет, что полурусский костюм надела, да и думает, что она хохлуша. Это не в три яруса перевязанная кацапка поет, которой хоть в очи наплюй… кисель какой-то… тесто: облепит своего мужа так, что и застрял и скис… Это поет дивчина, без которой и Сечи и воли не было бы у казака… та, которая не боится искать, а уж «знайдет», так сумеет взять то, что ей бог, а не люди дали, спрашивать не станет… даст свое счастье, кому захочет.
– Ну, однако, жена Тараса Бульбы не похожа на ту, которая тебе снится, – заметил Корнев.
– Мне или Гоголю снится? Была бы Сечь, если б бабы не гоняли их туда? Вся история наша не с бою? А кацапы всё киселем: закиселили татар, закиселили французов… Та-а-рас! Посмотрел бы я на твоего Тараса, если б ему русская трехъярусная попалась.
– Слушайте, Долба, я хохлуша? – спросила Корнева.
Долба поднял голову и, облокотившись локтями о колени, ловя губой свои подстриженные усы, смотрел ей в глаза и загадочно щурился.
Корнева не выдержала. В глазах ее мелькнуло что-то.
– Ведьма! – быстро наклонился к ней Долба и залился веселым смехом.
– Благодарю, – обиделась Корнева.
– Нет, так сразу нельзя ответить… Вы знаете, у нас, у хохлов, как паробки дивчат узнают: кохаются.
– Что значит кохаются?
– Кохаются?.. Воля полная… у нас девушка до свадьбы совершенно вольная, и критики на нее нет: хочет – с одним жартуется, с другим, – пока не подберутся друг к другу.
– Что ж, это разврат… – заметил Семенов.
– Нет, разврата нет: воля. Разврат, где воли нет, а здесь воля полная… И дело до разврата не доходит.
– Ну… – кивнул головой Семенов.
– Под устав не подходит, – в тон ему сказал Рыльский.
– Под устав нравственности не подходит, – ответил с ударением Семенов и уставился в глаза Рыльскому.
Рыльский понял, на что хотел намекнуть Семенов, и спросил, слегка прищуриваясь:
– Чувствуешь себя хорошо?
– Очень хорошо.
– Ну, и проповедуй своей невесте…
– Я надеюсь, что моя невеста сама это будет знать, – ответил многозначительно Семенов.
Наступило общее неловкое молчание.
– Описать тебе твою невесту? – предложил Долба Семенову.
– Опиши, – вызывающе протянул Семенов.
– Красивая, – начал Долба, отсчитывая по пальцам, – конечно, с хорошими манерами, – словом, то, что называется воспитанная.
– Надеюсь.
– Будете играть: ты на скрипке, она на рояле.
– Обязательно.
– Ну, что ж еще? По утрам станете играть, под вечер гулять ходить будете… Ты будешь затягиваться с двойным наслаждением против теперешнего и будешь ей всё объяснять: «Вот это, моя милая, хороший человек, а это дурной, а по сторонам, когда я говорю, не смотри, а то я обижусь. А если я обижусь, я не скрипку, а тебя пилить стану. А если ты не образумишься, я тебя попру своим презреньем и понятием о чувстве собственного достоинства вообще и о том, что такое порядочная, воспитанная женщина в особенности…»
– Ну, потрудитесь теперь свою невесту описать.
– Моя? моя будет или из деревни, или одного со мной ума и развития, которую бы учить не пришлось, потому что все равно не научишь, а сам засосешься в ее киселе. Ну, вольная будет, умная…
– Все умных возьмут, а дуры куда же денутся? – спросил Вервицкий.
Долба весело посмотрел на него.
– Выбирать-то мы с тобой будем…
– Ну что же? кому ж нибудь все-таки достанется глупая, – сказал Вервицкий.
Долба оглянул всех и ответил, почесывая затылок:
– Не сообразил. Ты что не пишешь?
– Не пишется, – пожал плечами Вервицкий.
Все рассмеялись, и даже Карташев не удержался, фыркнул за парусом.
На горе из-за сада показалась дача Горенки. Лодки пристали к мягкому песчанистому берегу.
Пока соображали, как подтянуться к сухому месту, Долба, проговорив: «Эх вы!» – прыгнул и по колени в воде потащил за канат лодку.
– Постой, и я, – предложил было Берендя. Но, пока он собирался, носы лодок уже лежали на сухом берегу.
Один за другим попрыгали все, за исключением Карташева.
– Обиделся, – тихо махнул рукой Рыльский.
Еще подождали, и, наконец, Долба спросил Карташева:
– Ты что ж?
– Я не пойду, – ответил Карташев.
– Пойдем, Тёма, – попросила было сестра.
– Не пойду, – отрезал Карташев и отвернулся.
Переглянулись все и стали медленно подниматься в гору.
– Что с ним сегодня? – спросила Корнева.
Рыльский молча пожал плечами.
– Ну, что ж? не хочет, и бог с ним, – сказал Семенов.
Карташев лежал в лодке так плотно, точно прирос, злорадно провожая глазами исчезавшую между деревьями компанию.
Горенко сидела на ступеньках террасы и, увидев многочисленное общество, пошла к ним навстречу.
– Наташа! – радостно бросилась она.
Она быстро поцеловала Наташу, посмотрела на дорожку, откуда пришли все, и спросила:
– А брат твой?
– Капризничает… в лодке лежит, – ответила Корнева.
– Просто не в духе, – сказала Наташа, – с утра он еще… там дома у него вышла одна история неприятная.
По лицу Горенки пробежала тень.
– Что ж, он боится, что при виде меня ему еще неприятнее станет?
Анна Петровна обиженно улыбнулась, пожала плечами и повернулась к остальным:
– Милости просим на террасу.
Моисеенко как поздоровался, так и стоял, продолжая смотреть на нее.
– Вы как попали? – спросила его Горенко.
– Только под одним условием и поехал, чтобы к вам на дачу, – выдала его Корнева.
Горенко покраснела и, по привычке кусая губы, пошла за другими рядом с Моисеенко.
– Как брат?
– Ничего… сегодня лучше.
Манера говорить Анны Петровны была оригинальная и своеобразная: она отвечала не сразу, как будто ее отделяла от говорившего какая-то изолирующая среда, звук чрез которую проходил не сразу, а нужно было время. Иногда казалось, что она не слышала, но проходило время, и она отвечала так, как будто отвечала себе, но могли слушать и другие. Эта манера на Моисеенко действовала в смысле усиления того особенного и впечатления, и уважения, и обаяния, какое он чувствовал к ней.
Брат Горенко, Сергей Петрович, стройный, худой, с темным лицом, тусклыми черными небольшими глазами, с черной, окаймлявшей лицо бородкой, смотрел подавленно, вопросительно протягивал свою худую руку и старался приветливо улыбаться.
– Любуетесь? – спросил его Долба и показал на море.
Часть берега скрывалась за садом, но дальше был открытый вид, и ничто не мешало взгляду сразу охватить и потонуть в безбрежной, точно позолоченной, морской глади. Только в левом углу террасы сквозь деревья просвечивал обрывистый берег с торчавшими из воды острыми камнями, поросшими длинной морской травой. Каждый раз, как волна плескала о камни, трава эта как веером расплывалась по ней. В то время, когда везде царила мертвая тишина, были неподвижны и воздух, и море, и сад, в том уголке все продолжало бурлить, все несло какой-то шум и постоянно привлекало к себе тревожные взгляды больного. Но опять он обращался к далекому горизонту, где все в ярком огне лучей точно застыло в неподвижном покое, и опять стихал и удовлетворенно, без мысли, смотрел в пространство.
– Мы не стесняем? – спросил Анну Петровну тихо студент.
– Нет, нет… Сейчас чай будем пить.
Наташа была не в духе.
Корнев грыз ногти и старался дать себе отчет, что он чувствует к Наташе: ему нравились ее глаза, ее волосы, фигура, но не было цельного впечатления: захватывающего интереса. И он еще пытливее заглядывал в ее черные глаза и еще озабоченнее грыз ногти.
«А может быть, просто я ей не интересен? Это само собой разумеется, – спешил он себе ответить, – но и с остальными она такая же».
Только при брате она оживлялась, и тогда Корнев чувствовал ее сильнее. Зато в отсутствие его она вся была пред ним налицо, и это доставляло ему и тайное удовольствие, и огорчение. Сидит, бывало, за уроком и вспомнит вдруг ее: на мгновение потонет в воспоминаниях, спохватится и гонит их от себя, и после этого еще противнее ему «таянье», как он называл ухаживанье Семенова. В такие минуты нежных воспоминаний ему казалось, что и он не лучше Семенова – такой же, уныние наводящий своим ухаживающим видом, донжуан.
– Вы как будто не в духе? – спросил Моисеенко Анну Петровну.
Она окинула взглядом гостей, покусала губы и ответила сама себе:
– Семь человек, бабушка восьмая… – И, повернувшись к Моисеенке, сказав: – Да, мне немножко не по себе, – ушла с террасы.
Начали накрывать на стол, пришла бабушка, старая, сгорбленная, маленькая и почти глухая. Это была единственная родственница Горенки.
В ожидании чая компания сидела, вяло перебрасываясь фразами.
– Слушайте, странная эта Горенко какая-то, вы не находите? – наклонилась Корнева к уху Долбы.
Долба кивнул головой.
– Зачем мы приехали?
Долба ответил молчаливым пожатием плеч.
– Наташа, что ж твой брат? Так и будет там сидеть? Я пошлю за ним Машу… – вошла Горенко.
– Не придет, – вздохнула Наташа.
– Я пошлю все-таки.
Молодая горничная нашла Карташева все там же в лодке. Он с изысканной вежливостью, но бесповоротно заявил ей, что чувствует себя не совсем хорошо и потому прийти не может.
– Барышня будет очень жалеть, если вы не придете.
– Мне самому очень жаль…
Карташев не лгал: вечер так тихо догорал, так золотилось море, с таким сожалением выглядывало в последний раз, исчезая, солнце, что сердце Карташева невольно тоскливо сжималось от мысли, что он обречен в такой вечер на такую неприятную роль.
И горничной его было жаль. Она все стояла и наконец проговорила, ласково смотря на него:
– Может, пойдете?
– Нет, благодарю вас, право же, не могу…
Горничная ушла, но почему-то ее брало все раздумье, так ли уж он болен, что и до террасы не дойдет.
На повороте она еще раз оглянулась, постояла и, приподняв одной рукой платье, тихо стала подниматься в гору.
Карташева приятно тронуло внимание горничной. Он с удовольствием переживал ощущение взгляда ее ласковых глаз.
Прибежала Наташа, узнав, что он болен.
– Тёма, ты болен? Что с тобой?
Надо было хорошо врать.
– Просто меня укачало и теперь тошнит.
– Тебя никогда не укачивало!
– Я и сам не знаю… я думаю, оттого, что я лежал…
Карташев с наслаждением видел, что Наташа начинает верить, и думал с удовольствием в то же время, что его хоть вверх ногами поставь, и то не укачает.
– Может, домой поедем?
– Напротив, я и болен оттого, что закачало: я рад так полежать…
Наташа поверила и ушла, успокоенная.
Солнце село, быстро надвигались сумерки, поднималась свежесть с моря и с сада, распустилось масличное дерево и разлило свой чудный и сильный аромат. На горизонте медленно выплыла луна: большая, нежная, точно какой-то прозрачный шар. Первые лучи ее скользнули в полумраке, и, как в зеркале, отразились и потемневшее море, и загоравшиеся в небе звезды, и смолкнувший берег. В деревьях мелькнул огонек, и заблестели окна дачи. Блеск от них проникал до берега и слабо отражался в воде.
Все жалели Карташева и удивлялись, как это укачало его. Подали чай. Понемногу все освоились с обстановкой и уж не чувствовали себя так неуютно. Долба смешил всех своими мокрыми ногами и наконец ушел на кухню сушить их. Вервицкий, напившись чаю, что-то записал в книжку и пошел, как ни удерживали его, ловить рыбу.
– Это мое правило: что назначил – выполнить; не надо было назначать…
И он так пожал плечами, так убежденно посмотрел на всех, что ясно было, что он, во всяком случае, пойдет ловить рыбу.
Корнева хотела было хитростью удержать его.
– Вы играть хотели на гитаре?
Он только с сожалением развел перед ней руками: та, которой принадлежит его гитара, не здесь, и гитара не изменит ее памяти. Это была, и это знали все – Зина Карташева.
– Ну, и идите, нам Берендя сыграет.
– По крайней мере, сыграет! – подзадорил Рыльский ему вслед.
– На здоровье, – равнодушно ответил из сада голос Вервицкого.
Полились звуки мягкой, нежной игры Беренди.
На сердце у Карташева становится спокойнее, тише: аромат берега, огни в саду, глухой шум моря, блеск луны, музыка – вытесняли оттуда всю будничную прозу действительности, внеся взамен жгучее очарование волшебного вечера.
Если б не было стыдно, он даже пошел бы наверх; но он не пошел и слышал, как после скрипки зашумели стулья и по ступенькам раздались шаги… Он пожалел, что так скоро кончилось все и поедут назад. Но назад не поехали, вышли на берег и пошли налево. Две фигуры повернули к нему, еще две пошли было и отстали.
– Здравствуйте, Артемий Николаевич, – сказала ему Горенко грустным, ласковым голосом.
– Здравствуйте, – ответил с удовольствием Карташев из своей засады.
– И поздороваться не хотите?
– Тёма, Нина ни к кому другому не пришла бы первая.
– Что ты говоришь, Наташа?
Наташа сконфузилась, и все, что нашлась сделать, – это крепко поцеловала подругу.
Горенко рассмеялась и проговорила:
– Ну, хорошо, я пришла… хотя я очень, очень обиделась, что вы не захотели даже…
Но Карташев уже карабкался из своей засады и за шумом и треском своих прыжков не слышал конца.
– Тёма, может быть, тебе лучше немножко… пойдем с нами, – попросила Наташа.
– Если вам будет нехорошо, мы вас под руки поведем.
– Я попробую, – произнес смущенно Карташев, придавая голосу искренний тон.
– Ведут! – закричал Долба, когда подходил Карташев, и все весело бросились к нему.
Карташев шел и улыбался.
– Слушайте, Карташев, скажите правду: на кого вы сердитесь? – спросила Корнева.
– Я ни на кого не сержусь…
– На меня?
– А уж на вас, во всяком случае, нет.
– Врешь, сердишься, – настаивал Долба, – на кого-нибудь сердишься. Говори: мы сейчас того бить будем.
– Я и сам могу.
– Ну так бей, – сказал Семенов, подставляя спину.
– Чего мне бить тебя?
– Мир, значит? ну, давай руку… послушай, мы идем гулять.
– Я с Карташевым пойду, – заявила Корнева. – Не мешайте нам… у меня с ним дело…
Корнева увлекала Карташева вперед.
– Слушайте, Карташев, ничего по мне не заметно?
Карташев на законном основании поднял на нее глаза, увидя опять ту, которая так мучила его, и произнес, подавляя волнение:
– Ничего.
– Ничего? – спросила она, и на него посыпались знакомые искры. – Ничего?! Сказать вам?!
Карташев опять поднял глаза, опять увидел ее совсем, совсем близко, почувствовал одуряющий аромат масличного дерева, и в сердце его начало тревожно закрадываться предположение, сладкое, страшное, мучительное.
– Сказать?! – тревожно, замирая, повторяла Корнева, не спуская с него глаз.
– Говорите… – прошептал он.
– Я невеста Рыльского…
Так отчетливо отпечатлелись дорожка и кусты вдоль нее, а ниже деревья, и луч луны, и сухой аромат сада, и ее белая рука… Ему вдруг показалось, что это мертвая рука, и стало жутко.
– Что ж вы молчите?
– Я поздравляю вас… Я очень рад и за Рыльского.
– Слушайте, как, по-вашему, Рыльский хороший человек?
– Очень хороший… Я очень люблю и уважаю Рыльского.
– Слушайте… он мне позволил сказать вам…
– Я ему очень благодарен…
– Только – это се-е-крет.
Карташев вздохнул всей грудью.
– Я никогда его никому не скажу…
Корнева улыбнулась.
– По крайней мере, до свадьбы… Слушайте… Я вас очень люблю… Больше всех товарищей ваших… Скажите мне: я не опрометчиво поступила?
– Немножко рано, но и то… нет, ничего: Рыльский очень серьезный человек.
Сзади подошел Рыльский и сконфуженно спросил:
– Я вам не помешаю?.. о чем?
– Я говорю, что рад за Марью Павловну и тебя… со всяким другим это было бы рано, но ты, если уж говорить откровенно, и серьезнее и умнее нас всех.
Карташев горячо сжал руку взволнованного Рыльского и быстро пошел назад.
– Карташев, – ласково, мягко позвал Рыльский, – никому, пожалуйста.
– Будь спокоен.
Они еще раз пожали друг другу руки, и Карташев возвратился к отставшим. Но вдруг он бросился в сторону и стал в кусты.
Мимо прошел Семенов с своей дамой, Наташа и Рыльский с Берендей, Горенко со студентом и Долбой.
Когда все ушли, он облегченно вздохнул и тихо вернулся назад. У него не было уже ни гнева, ни раздражения: ему просто хотелось быть одному.
Высоко взошла луна на небе, когда наконец стали собираться домой.
Из тени вынырнула встревоженная фигура долговязого Беренди и снова исчезла в кустах.
– Что за черт – сбился я? О!
Перед ним стоял Карташев.
– С…слушай, где я? – спросил Берендя. – Я потерял их.
– Идем к лодке…
Они вышли на дорожку.
Корнев и Наташа отстали, сбились и напрасно искали остальных по залитому луной саду. Какая-то особая тревога охватывала их в этом неподвижном, светлом, точно мертвом или очарованном саду.
– Тьфу! черт! – обрадовался Корнев, наткнувшись на Карташева и Берендю. – Где ж остальные?
– Мы сами их ищем.
– Кричать надо. – И Корнев, приложив руки ко рту, закричал.
Все притихли и ждали. Прошло несколько секунд, пока пришел назад далекий ответ.
– Вон куда их занесло, – заметил Корнев.
– Е-хать по-ра-а!
– Иде-ем!
– Это Долба орет.
Один за другим сбегали к берегу со своими проворными тенями маленькие фигурки и останавливались в немом очаровании. Серебром заливались море и берег. Светлая полоса резала воду, сливалась на горизонте, дрожала и мигала в ярком блеске луны. Млел воздух, пропитанный наркотическим запахом жасмина и масличного дерева. Охваченное негой и страстью, море напрасно сдерживало свое тяжелое дыхание. Волна за волною ночного прибоя подкатывалась к отлогому мокрому берегу и с бессильным вздохом падала в объятия жгучей волшебной ночи.
Корнев первый пришел в себя.
– Ну, едем… Я чувствую, что или я поглупел, или все остальные поумнели.
– Все поглупели… че… черт возьми! – весело воскликнул Берендя.
И, обратившись к подходившему Вервицкому, он еще веселее закричал:
– Те…теперь пиши нас: мы все поглупели.
XI
ДОРОГА
Через неделю после дня рождения Корнева Карташевы отправились в деревню. С ними ехал и Корнев.
Поезд отходил в шесть часов вечера.
Аккуратная Аглаида Васильевна забралась на вокзал за час до отхода. Корнев, Наташа и Карташев пошли гулять на площадь, а Аглаида Васильевна с остальной семьей сидела на платформе в тени искусственной ограды из цветов.
В пустую залу первого класса вошел господин лет тридцати пяти, самоуверенный, с неприятной, заносчивой манерой и, заглянув в противоположное зеркало, устало, раздраженно опустился в кресло. Отразились вызывающие, с морщинками уже, черные глаза, маленькая из серого шелка шапочка, черная, слегка полысевшая на самом подбородке, на две стороны расчесанная борода, подержанная фигура, в легком, хорошего покроя платье, в светлых с застежками ботинках. Несмотря на изящный костюм, претензию и фатоватость даже, солнце и ветер степей положили на лицо господина свою властную печать. Особенно пострадал нос: покраснел и лупился. Это подчеркивало мелкие следы того уже надвигавшегося возраста, который у некоторых можно сравнить с неприятным пробуждением после веселого вечера, где всего было довольно: и вина, и женщин, и проигранных денег.
Увидав вошедшую Аглаиду Васильевну, господин с установленной любезностью тех светских отношений, когда нельзя избегнуть встречи и отсутствие общих интересов делает эту встречу скучной и неинтересной, подошел к Аглаиде Васильевне.
Аглаида Васильевна сдержанно, почти сухо поздоровалась с ним и огорченно подумала, что придется ехать вместо третьего класса во втором.
Возвратившиеся Корнев, Наташа и Карташев нашли Аглаиду Васильевну и Зину в обществе этого господина.
– Это кто? – спросил Корнев, отходя с Карташевым.
– Неручев, – ответил Карташев, – наш сосед: страшный богач, но запутался так, что, вероятно, все с молотка пойдет.
– На здоровье, – проговорил равнодушно Корнев.
Узнав, что решено ехать во втором классе, Корнев сморщился и сказал Карташеву:
– А твоя мать пропитана все-таки всей этой ерундой в значительной степени.
Карташев не любил критиковать мать и, промолчав, пошел хлопотать насчет багажа.
Раздался третий звонок, и поезд тронулся. Он медленно извивался в предместьях и дачах города, и, только завидев открытую степь, он, точно увлекшись развернувшеюся далью, весело помчался вперед, разбрасывая по воздуху клочья пара. Оторванные белые клочья медленно таяли в свежевшем небе. Садившееся солнце, скрывшееся было за садами, опять выглянуло и заиграло на стенках вагона.
Через окно от того, в которое смотрели Корнев и Карташев, выглядывала Наташа, жадно подставившая свое лицо встречному ветру.
Соскучившись смотреть, Корнев отвернулся от степи и покосился, нет ли места возле Наташи.
Наташа, точно угадав, вышла из отделения, где сидели Аглаида Васильевна и Зина, и прошла к свободному окну.
Корнев нерешительно потянулся за ней и сел возле на скамью.
– Вы тоже любите степь? – спросил он.
– Люблю, – весело ответила Наташа.
– А вы во многом похожи на брата.
– Я очень рада, – ответила Наташа, стоя боком к окну и смотря вперед.
Ветер играл ее небрежно расчесанными волосами, выбивал их и наконец так рассыпал, что Наташа распустила свои волосы совсем, чтоб собрать поплотнее.
В этой ажурной рамке волос, в косых лучах солнца еще рельефнее светились ее черные большие глаза и манили к себе Корнева своей, как ему казалось, бездонной глубиной.
Она с трудом справлялась с волосами и смотрела на Корнева так, как смотрят, когда без зеркала заматывают там, где-то сзади, косу: непринужденно и внимательно к своей работе. В рассеянности она даже наклонилась немного к Корневу и, казалось, озабоченно всматривалась в него. Корнев чувствовал ее близость, ее безмятежное спокойствие, и его охватывала беззаботная удовлетворенность молодого туриста в приятном обществе расположенных к нему людей.
Корнев в первый раз выезжал из города; в первый раз он был в обстановке, в которой не чувствовалась та проза гимназии, то неудовлетворенное чувство не то тревоги, не то ответственности за что-то, которое так хорошо знакомо всякому гимназисту. Не было риска встретить начальство врасплох, не было в голове завтрашних уроков и полученной единицы. В первый раз все это выпустило на волю свою жертву и осталось в исчезнувшем большом городе. Даже и удовольствие свободного чтения в деревне уступило теперь место потребности полного, беспредельного отдыха.