bannerbanner
Некуда
Некудаполная версия

Полная версия

Некуда

Язык: Русский
Год издания: 2008
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
23 из 52
О ля! о ля!До другой девчины.

Песенка пропета.

Ярошиньский заиграл другую и запел:

Wypil Kuba,Do Jakoba,Pawel do MichalaCupu, lupy,Lupu, cupu,Kompanja cala.[43]

– Нуте, российскую, – попросил Ярошиньский.

Белоярцев взял гитару и заиграл «Ночь осеннюю».

Спели хором.

– Вот еще, як это поется: «Ты помнишь ли, товарищ славы бранной!» – спросил Ярошиньский.

– Э, нет, черт с ними, эти патриотические гимны! – возразил опьяневший Бычков и запел, пародируя известную арию из оперы Глинки:

Славься, свобода и честный наш труд!

– О, сильные эти российские спевы! Поментаю, як их поют на Волге, – проговорил Ярошиньский.

Гитара заныла, застонала в руках Белоярцева каким-то широким, разметистым стоном, а Завулонов, зажав рукою ухо, запел:

Эх, что ж вы, ребята, призауныли;Иль у вас, ребята, денег нету?

Арапов и Бычков были вне себя от восторга.

Арапов мычал, а Бычков выбивал такт и при последних стихах запел вразлад:

Разводите, братцы, огонь пожарчее,Кладите в огонь вы мого дядю с теткой.Тут-то дядя скажет: «денег много»;А тетушка скажет: «сметы нету».

У Бычкова даже рот до ушей растянулся от удовольствия, возбужденного словами песни. Выражение его рыжей физиономии до отвращения верно напоминало морду борзой собаки, лижущей в окровавленные уста молодую лань, загнанную и загрызенную ради бесчеловечной человеческой потехи.

Русская публика становилась очень пьяна: хозяин и Ярошиньский пили мало; Слабодзиньский пил, но молчал, а Розанов почти ничего не пил. У него все ужасно кружилась голова от рюмки польской старки.

Белоярцев начал скоромить.

Он сделал гримасу и запел несколько в нос солдатским отхватом:

Ты куды, куды, еж, ползешь?Ты куды, куды, собачий сын, идешь?Я иду, иду на барский двор,К Акулини Степановне,К Лизавети Богдановне.

– «Стук, стук у ворот», – произнес театрально Завулонов.

– «Кто там?» – спросил Белоярцев.

Завулонов отвечал:

– «Еж».

– «Куда, еж, ползешь?»

– «Попить, погулять, с красными девушками поиграть».

– «Много ли денег несешь?»

– «Грош».

– «Ступай к черту, не гож».

Пьяный хор подхватил припевом, в котором «еж» жаловался на жестокость красных девушек, старух и молодушек.

Это была такая грязь, такое сало, такой цинизм и насмешка над чувством, что даже Розанов не утерпел, встал и подошел к Райнеру.

Через несколько минут к ним подошел Ярошиньский.

– Какое знание народности! – сказал он по-французски, восхищаясь удалью певцов.

– Только на что оно употребляется, это знание, – ответил Розанов.

– Ну, молодежь… Что ее осуждать строго, – проговорил снисходительно Ярошиньский.

А певцы все пели одну гадость за другою и потом вдруг заспорили. Вспоминали разные женские и мужские имена, делали из них грязнейшие комбинации и, наконец, остановясь на одной из таких пошлых и совершенно нелепых комбинаций, разделились на голоса. Одни утверждали, что да, а другие, что нет.

На сцене было имя маркизы: Розанов, Ярошиньский и Райнер это хорошо слышали.

– Что там спорить, – воскликнул Белоярцев: – дело всем известное, коли про то уж песня поется; из песни слова не выкинешь, – и, дернув рукою по струнам гитары, Белоярцев запел в голос «Ивушки»:

Ты Баралиха, Баралиха,Шальная голова,Что ж ты, Баралиха,Невесела сидишь?– Что ж ты, Баралиха,Невесела сидишь? —

подхватывал хор и, продолжая пародию, пропел подлейшее предположение о причинах невеселого сиденья «Баралихи».

Розанов пожал плечами и сказал:

– Это уж из рук вон подло.

Но Райнер совсем не совладел собой. Бледный, дрожа всем телом, со слезами, брызнувшими на щеки, он скоро вошел в залу и сказал:

– Господа, объявляю вам, что это низость.

– Что такое? – спросили остановившиеся певцы.

– Низость, это низость – ходить в дом к честной женщине и петь на ее счет такие гнусные песни. Здесь нет ее детей, и я отвечаю за нее каждому, кто еще скажет на ее счет хоть одно непристойное слово.

Вмешательством Розанова, Ярошиньского и Рациборского сцена эта прекращена без дальнейших последствий.

Райнера увели в спальню Рациборского; веселой компании откупорили новую бутылку.

Но у певцов уже не заваривалось новое веселье. Они полушепотом подтрунивали над Райнером и пробовали было запеть что-то, чтобы не изобличать своей трусости и конфуза, но уж все это не удавалось, и они стали собираться домой.

Только не могли никак уговорить идти Барилочку и Арапова. Эти упорно отказывались, говоря, что у них здесь еще дело.

Бычков, Пархоменко, Слободзиньский, Белоярцев и Завулонов стали прощаться.

– Вы не сердитесь, Райнер, – увещательно сказал Белоярцев.

– Я и не сердился, – отвечал тот вежливо.

– То-то, это ведь смешно.

– Ну, это мое дело, – проговорил Райнер, высвобождая слегка свою руку из руки Белоярцева.

Переходя через залу, компания застала Арапова и Барилочку за музыкальными занятиями.

Барилочка щипал без толку гитару и пел:

Попереду иде Согайдачный,Що проминяв жинкуНа тютюн да люльку,Необачный.

А Арапов дурел:

Славься, свобода и честный наш труд!

Как их ни звали, чем ни соблазняли «в ночной тишине», – «дело есть», – отвечал коротко Арапов и опять, хлопнув себя ладонями по коленям, задувал:

Славься, свобода и честный наш труд!

А Барилочка в ответ на приглашение махал головой и ревел:

Эй, вирныся, Согайдачный,Возьми свою жинку,Подай мою люльку,Необачный.

Бычков пошел просить Розанова, чтобы он взял Арапова.

Когда он вошел в спальню Рациборского, Райнер и Розанов уже прощались.

– Вот то-то я и мувю, – говорил Ярошиньский, держа в своей руке руку Розанова.

– Да. Надо ждать; все же теперь не то, что было. «Сила есть и в терпенье». Надо испытать все мирные средства, а не подводить народ под страдания.

– Так, так, – утверждал Ярошиньский.

– По крайней мере верно, что задача не в том, чтобы мстить, – тихо сказал Райнер.

– Народ и не помышляет ни о каких революциях.

– Так, так, – хлопы всегда хлопы.

– Нет, не то, а они благодарны теперь, – вот что.

– Так, так, – опять подтвердил Ярошиньский, – як это от разу видать, что пан Розанов знает свою краину.

– К черту этакое знание! – крикнул Бычков. – Народ нужно знать по его духу, а в вицмундире его не узнают.

Райнер и Розанов пошли вон, ничего не отвечая на эту выходку.

– Ой, шкода людей, шкода таких отважных людей, як вы – говорил Ярошиньский, идучи сзади их с Бычковым. – Цалый край еще дикий.

– Мы на то идем, – отвечал Бычков. – Отомстим за вековое порабощение и ляжем.

– Жалэю вас, вельми жалэю.

– На наше место вырастет поколение: мы удобрим ему почву, мы польем ее кровью, – яростно сказал Бычков и захохотал.

Ярошиньский только пожал ему сочувственно руку.

Прощаясь, гости спрашивали Ярошиньского, увидятся ли они с ним снова.

– Я мыслю, я мыслю, – это як мой племянник. Як не выгонит, так я поседю еще дней кильки. Do jutra,[44] – сказал он, прощаясь с Слободзиньским.

– Do jutra, – ответил Слободзиньский, и компания, топоча и шумя, вышла на улицу.

У ворот дома капитанши Давыдовской компания приглашала Розанова и Арапова ехать провести повеселее ночку.

Розанов наотрез отказался, а Райнера и не просили.

– Отчего вы не едете? – приставал Арапов к Розанову.

– Полноте, у меня есть семья.

– Что ж такое, семья? И у Белоярцева есть жена, и у Барилочки есть жена и дети, да ведь едут же.

– А я не поеду – устал и завтра буду работать.

Компания села. Суетившийся Завулонов занял у Розанова три рубля и тоже поехал.

По улице раздавался пьяный голос Барилочки, кричавшего:

Мени с жинкою не возыться,А тютюн да люлькаКазаку в дорозиЗнадобится.

Чтоб отвязаться от веселого товарищества, Райнер зашел ночевать к Розанову, в кабинет Нечая.

Глава пятая

Патер Роден и аббат д‘Егриньи

Как только орава гостей хлынула за двери квартиры Рациборского, Ярошиньский быстро повернулся на каблуках и, пройдя молча через зал, гостиную и спальню, вошел в уединенную рабочую хозяина.

Ласковое и внимательное выражение с лица Ярошиньского совершенно исчезло: он был серьезен и сух.

Проходя по гостиной, он остановился и, указав Рациборскому на кучу пепла и сора, сказал:

– Велите убирать эту мерзость.

Рациборский поклонился и вернулся к человеку, а Ярошиньский вошел в рабочую.

Через десять минут Рациборский два раза стукнул в дверь этой комнаты.

– Войдите, – отвечал изнутри голос Ярошиньского по-польски.

Но Ярошиньского здесь не было. Не было здесь добродушного седого офицера бывших войск польских. По комнате быстрыми шагами ходил высокий сухой человек лет тридцати пяти или сорока. Его черные как смоль и блестящие волосы изредка начинали покрываться раннею серебряною искрой. Судя по живому огню глаз и живости движений, седина очень торопилась сходить на эту, под бритву остриженную, голову. Лицо незнакомца дышало энергией. Его далеко выдававшийся вперед широкий подбородок говорил о воле, прямые и тонкие бледные губы – о холодности и хитрости, а прекрасный, гордый польский лоб с ранними, характерно ломавшимися над тонким носом морщинами – о сильном уме и искушенном тяжелыми опытами прошлом.

Теперь на том, кого мы до сих пор называли Ярошиньским, был надет длинный черный сюртук. Толсто настеганная венгерка, в которой он сидел до этого времени, лежала на диване, а на столе, возле лампы, был брошен артистически устроенный седой клочковатый парик и длинные польские усы.

Рациборский, взойдя, переложил ключ и запер за собою дверь. Он дернул было занавеску другой двери, что вела в буфет, но Ярошиньский сказал:

– Здесь уже заперто.

Рациборский подошел к печке и, заложив назад руки, стал молча.

– Велите ложиться спать лакею, – сказал Ярошиньский, продолжая быстро ходить по комнате и смотря в пол.

– Михаль! ложись спать, – крикнул по-польски Рациборский в фальшивый отдушник и, тотчас же закрыв его войлочным колпачком, лежавшим на шкафе, стал снова у печки.

С минуты выхода гостей здесь все говорили по-польски.

Прошло более часа, как загадочный человек сделал последнее домашнее распоряжение, а он все ходил по комнате, опустив на грудь свою умную голову и смотря на схваченные спереди кисти белых рук. Он был необыкновенно интересен: его длинная черная фигура с широко раздувающимися длинными полами тонкого матерчатого сюртука придавала ему вид какого-то мрачного духа, а мрачная печать, лежавшая на его белом лбу, и неслышные шаги по мягкому ковру еще более увеличивали это сходство. Он не ходил, а точно летал над полом на своих черных, крылообразно раздувающихся фалдах.

Рациборский стоял молча. Столовые часы мелодически прозвонили три рама.

– Это все, что я видел? – спросил незнакомец, продолжая ходить и смотреть на свои опущенные к коленям руки.

– Это все, пан каноник, – отвечал тихо, но с достоинством Рациборский.

– Странно.

– Это так есть.

Опять началось долгое молчание.

– И другого ничего?

– Ксендз каноник может мне верить.

– Я верю, – отвечал каноник и после долгой паузы сказал: – Я желаю, чтобы вы мне изложили, почему вы так действовали, как действуете.

– Я сходился и наблюдал; более я ничего не мог делать.

– Почему вы уверены, что, кроме этих господ, нет других удобных людей?

– Я с ними сходился: здешние почти все в этом роде.

– В этих родах скажите: они все разно мыслят.

– Таковы все; у них что ни человек, то партия.

По тонким губам каноника пробежала презрительная улыбка.

– Нужно выбрать что-нибудь поэффектнее и поглупее. Эти скоты ко всему пристанут.

Каноник опять походил и добавил:

– Арапов и рыжий весьма удобные люди.

– Фразеры.

– А что вам до этого? – сказал каноник, остановят и быстро вскинув голову.

– С ними ничего нельзя сделать.

– Пустые люди: всех выдадут и все испортят.

– Отчего?

– А вам что за дело?

– Общество очень скоро поймет их.

– А пока поймет?

– Они попадутся.

– А вам что за дело?

– И перегубят других.

– Вам что за дело? Что вам за дело? – спрашивал с ударением каноник. Рациборский молчал.

– Ваше дело не рассуждать, а повиноваться: законы ордена вам известны?

– Я прошу позволения…

– Вы должны слушать, молчать.

– Ксендз каноник Кракувка! – вспыльчиво вскрикнул Рациборский.

– Что, пан поручик московской службы? – с презрительной гримасой произнес Кракувка, оглянувшись через плечо на Рациборского.

Рациборский вздохнул, медленно провел рукою по лбу, и, сделав шаг на середину комнаты, спокойно сказал:

– Я прошу извинения.

– Прощения, а не извинения, – сухо заметил каноник, не обращая никакого внимания на Рациборского.

– Я прошу прощения, – выговорил молодой человек. Каноник не ответил ни слова и продолжал ходить молча.

– Принесите мне стакан воды с сиропом, – проговорил он через несколько минут.

Рациборский вышел, и пока он возвратился, Кракувка что-то черкнул карандашом в своем бумажнике.

– Вы дурно действовали, – начал Кракувка, выпив воды и поставив стакан на стол.

– Здесь ничего нельзя делать.

– Неправда; дураков можно заставлять плясать, как кукол. Зачем они у вас собираются?

– Они любят сходиться.

– Бездельники! Что ж, они думают, зачем они собираются у вас?

– Им кажется, что они делают революцию.

– Только и умно, что вы тешите их этой обстановкой. Но что они ничего не делают – это ваша вина.

– Ксендз каноник многого от меня требует.

– Многого? – с презрением спросил Кракувка. – Они бредят коммунизмом своего народа, да?

– Да.

– Так я им завтра дам, что делать, – сказал с придыханием Кракувка.

– Но и это не все; лучшие, умнейшие из них не пойдут на это.

– А зачем вам лучшие? Зачем вам этот лекарь?

– Мне его рекомендовал Арапов.

– Это очень глупо: он только может мешать.

– Он знает страну.

– Надо держать крепче тех, которые меньше знают. У вас есть Арапов, рыжий, этот Пархоменко и капитан, Да Райнер, – помилуйте, чего ж вам? А что эти Белоярцев и Завулонов?

– Трусы.

– Совсем трусы?

– Совсем трусы и не глупы.

– Гм! Ну, этих можно бросить, а тех можно употребить в дело. При первой возможности, при первом случае пустить их. Каждый дурак имеет себе подобных.

– Райнер не дурак.

– Энтузиаст и неоплатоник, – это все равно, что и дурак: материал лепкий.

– Розанов тоже умен.

– Одолжить его. В чем он нуждается?

– Он ищет места.

– Дать ему место. Послезавтра вышлите мне в Петербург его бумаги, – и он может пригодиться. Ваше дело, чтоб он только знал, что он нам обязан. А что это за маркиза?

– Женщина очень пылкая и благородная.

– А, это прекрасно.

– Она «белая».

– Это все равно.

– Она ни к чему не годна: только суетится.

– Надо ее уверить, что она действует.

– Она это и так думает.

– И прекрасно. Спутать их как можно больше.

– Ксендз каноник…

– Пан поручик!

– Между ними есть честнейшие люди. Я не смею возражать ничего против всех, но Розанова, Райнера и маркизу… за что же их? Они еще могут пригодиться.

– Кому? кому? – опять с придыханием спросил каноник. – Этой шизме вы бережете людей. Ей вы их сберегаете?

– Я не могу не уважать человеческих достоинств во всяком.

– Кто хвалит чужое, тот уменьшает достоинства своего.

– Они также могут содействовать человеческому счастью.

Каноник остановился посреди комнаты, заложил назад руки и, закинув голову, спросил:

– Вы веруете в чистоту и благость стремлений общества Иисусова?

– Свято верую, – отвечал с искренним убеждением Рациборский.

– Так помните же, – подлетая на своих черных крыльях к Рациборскому, начал каноник, – помните, что со времен Поссевина нам нет здесь места, и мы пресмыкаемся здесь или в этом шутовском маскараде (ксендз указал на свой парик и венгерку), или в этом московском мундире, который хуже всякого маскарада. Помните это!

– Я помню.

– Австрия, эта проклятая ракушанка, дает нам приют, а в нашей хваленой России мы хуже жидов.

– Они не понимают святых забот общества.

– Так надо, чтоб они их поняли, – произнес, захохотав, Кракувка. – Первый случай, и в ход всех этих дураков. А пока приобретайте их доверие.

– Это, ксендз каноник, не стоит труда: эти готовы верить всякому и никем не пренебрегают – даже «чертом».

– И отлично; нет ли еще где жида крещеного?

– Может быть, найдут.

– И отлично. Чего же вам? С таким-то материалом не заложить постройки!

– Я искал других людей.

– Лучше этих не надо. Полезнее дураков и энтузиастов нет. Их можно заставить делать все.

– Глупое, – сказал Рациборский.

– Ничего умного и не надо нам; поручик не стоит au courant[45] с интересами отечества.

Рациборский грустно молчал.

Кракувка остановился, посмотрел на него и, медленно подойдя к висевшему над столом женскому портрету, сказал с расстановкой:

– Урсула слишком поторопилась дать свое слово: она не может быть и никогда не будет женою нерешительного человека.

Рациборский встрепенулся и взглянул на ксендза умоляющим взором.

– Дайте мне еще воды, и простимся, – день наступает, – тихо произнес Кракувка.

Если читатель вообразит, что весь описанный нами разговор шел с бесконечными паузами, не встречающимися в разговорах обыкновенных людей, то ему станет понятно, что при этих словах сквозь густые шторы Рациборского на иезуитов взглянуло осеннее московское утро.

В десять часов Ярошиньский давал аудиенцию некоему Доленговскому, пожилому человеку, занимающемуся в Москве стряпческими делами.

Главным предметом разговора было внушение Доленговскому строгой обязанности неуклонно наблюдать за каждым шагом Рациборского и сообщать обо всем Ярошиньскому, адресуя в Вену, poste-restante,[46] на имя сеньора Марцикани.

Потом дана была аудиенция Слободзиньскому, на которой молодому человеку, между прочим, было велено следить за его университетскими товарищами и обо всем писать в Париж патеру Кракувке, rue St.-Sulpice,[47] № б, для передачи Ярошиньскому.

При этом Слободзиньскому оставлена некоторая сумма на безнуждное житье в университете.

В двенадцать часов Рациборский проводил Ярошиньского на петербургскую железную дорогу, постоял у барьера, пока тронулся поезд, и, кивнув друг другу, иезуит-подчиненный расстался с иезуитом-начальником.

Едучи с Рациборским на железную дорогу, Кракувка объявил, что он должен брать отпуск за границу и готовиться в Париж, где он получит обязанности более сообразные с его характером, а на его место в Москву будет назначено другое лицо.

Эту ночь не спали еще Розанов и Райнер.

Райнер говорил, что в Москве все ненадежные люди, что он ни в ком не видит серьезной преданности и что, наконец, не знает даже, с чего начинать. Он рассказывал, что был у многих из известных людей, но что все его приняли холодно и даже подозрительно.

– Это же, – добавлял Райнер, – все деморализовано до конца.

Райнер очень жалел, что он сошелся с Пархоменко; говорил, что Пархоменко непременно напутает чего-нибудь скверного, и сетовал, что он никому ни здесь, ни в Петербурге, ни в других местах не может открыть глаз на этого человека.

Вообще Райнер казался как-то разбитым, и при ночном разговоре с Розановым на него будто находили порою столбняки.

Розанов решительно говорил, что надо все бросить и не возиться, что никаких элементов для революции нет.

Райнер слушал терпеливо все, что Розанов сообщал ему о настроении народа и провинциального общества, но не мог отказаться от своей любимой идеи произвести социально-демократический переворот, начав его с России.

– Все это так, но мы ведь не знаем, что народ думает, – говорил он.

– Отчего ж не знаем?

– Да так. Мы слышим, что он говорит, а не знаем, что он думает.

О партии московских умеренных Райнер отозвался с сострадательной улыбкой, что на них вовсе нечего рассчитывать.

– Или кабинетные мумии, или шуты, – говорил он: – та же фраза, та же рисовка, и ничего более. Вот поедемте в воскресенье к маркизе – там разный народ бывает, – увидите сами.

– Как она так рискует, принимая людей, за которыми, наверное, уже смотрят?

– Ах, ничем она не рискует: там ничего не делают, только болтают.

– Она, говорят, всегда была близка с передовыми людьми.

– Лжет, как мавзолей, – ничему верить нельзя.

– Так из-за чего же она бьется?

– Все это эффекты, и ничего более. Да вот присмотритесь, сами увидите, – добавил он и, закрыв глаза, задремал в кресле в то самое время, когда Рациборский подал Кракувке второй стакан воды с морсом.

На следующее утро Розанов познакомил Райнера с Нечаем и его женою.

Райнер им очень понравился, а Нечай тоже произвел на него хорошее впечатление.

Рациборский отдал Розанову визит на другой День после отъезда Кракувки.

Он был необыкновенно мил, любезен и так деликатно вызвался помочь Розанову в получении пока ординаторского места, что тот и не заметил, как отдал Рациборскому свои бумаги, немедленно уехавшие в Петербург к галицийскому помещику Ярошиньскому.

Рациборский между слов узнал, что Розанов скоро познакомится с маркизой, и сказал, что ему будет очень приятно с ним там встречаться, что это дом очень почтенный.

Глава шестая

Углекислые феи чистых прудов

На Чистых Прудах все дома имеют какую-то пытливую физиономию. Все они точно к чему-то прислушиваются и спрашивают: «что там такое?» Между этими домами самую любопытную физиономию имел дом полковника Сте—цкого. Этот дом не только спрашивал: «что там такое?», но он говорил: «ах, будьте милосердны, скажите, пожалуйста, что там такое?»

Дом этот состоял из главного двухэтажного корпуса, выходившего на Чистые Пруды, и множества самых странных флигелей, настроенных в середине двора.

В бельэтаже главного дома обитала маркиза Ксения Григорьевна де Бараль с сыном, девятнадцатилетним маркизом, и двумя взрослыми дочерьми, девицами.

В нижнем этаже жил либеральный московский архитектор, Истукарий Михайлович Брюхачев, с молоденькою женою и недавно произошедшим от сего союза приплодом.

Во флигелях местилось множество самых разнородных людей, но самый большой из этих флигелей занимали пять сестер Ярославцевых: Серафима Романовна, Рогнеда Романовна, Ариадна Романовна, Раиса Романовна и Зоя Романовна.

Все сестры Ярославцевы жили в девстве, а маркиза вдовствовала.

Эти-то шесть женщин, т. е. пять сестер Ярославцевых и маркиза де Бараль, назывались в некоторых московских кружках углекислыми феями Чистых Прудов, а дом, в котором они обитали, был известен под именем вдовьего загона.

Мы непременно должны познакомиться и с углекислыми феями Чистых Прудов, и с законами вдовьего загона.

Старшею феею, по званию, состоянию и общественному положению, была маркиза де Бараль. У нее был соединенный герб. В одной стороне щита были изображены колчан со стрелами и накрест татарская нагайка, а в другой вертел. Первая половина щита свидетельствовала о какой-то услуге, оказанной предком маркизы, казанским татарином Маймуловым, отцу Ивана IV, а вторая должна была символически напоминать, что какой-то предок маркизиного мужа накормил сбившегося с дороги короля Людовика Святого.

Маркизе было под пятьдесят лет. Теперь о ее красоте, конечно, уже никто и не говорил; а смолоду, рассказывали, она была очень неавантажна. Маленькая, вертлявая и сухая, с необыкновенно подвижным лицом, она была весьма непрезентабельна. Рассуждала она решительно обо всем, о чем вы хотите, но более всего любила говорить о том, какое значение могут иметь просвещенное содействие или просвещенная оппозиция просвещенных людей, «стоящих на челе общественной лестницы». Маркиза не могла рассуждать спокойно и последовательно; она не могла, так сказать, рассуждать рассудительно. Она, как говорят поляки, «miala zająca w glowie»,[48] и этот заяц до такой степени беспутно шнырял под ее черепом, что догнать его не было никакой возможности. Даже никогда нельзя было видеть ни его задних лапок, ни его куцего, поджатого хвостика. Беспокойное шнырянье этого торопливого зверька чувствовалось только потому, что из-под его ножек вылетали: «чела общественной лестницы» и прочие умные слова, спутанные в самые беспутные фразы.

Однако, несмотря на то, что маркиза была персона не видная и что у нее шнырял в голове очень беспокойный заяц, были в Москве люди, которые очень долго этого вовсе не замечали. По уставу, царицею углекислых фей непременно должна быть девица, и притом настоящая, совершенно непорочная девица, но для маркизы, даже в этом случае, было сделано исключение: в описываемую нами эпоху она была их царицею. Феи оперлись на то, что маркизе совершенно безопасно можно было вверить огонь, и вручили ей все знаки старшинства.

На страницу:
23 из 52