
Полная версия
Александр Грибоедов. Его жизнь и литературная деятельность
Между тем Грибоедов продолжал без устали работать над своей комедией: работал он и в Москве, и весною 1824 года в имении Бегичева, в селе Дмитриевском Тульской губернии Ефремовского уезда. Здесь он уединялся для работы в саду, в беседке, вставая рано и лишь к обеду являясь к домашним, а по вечерам читал все написанное днем. Когда в июне 1824 года он поехал в Петербург, то продолжал трудиться над комедией и в дороге, и по приезде в Петербург, как об этом свидетельствует в следующем письме Бегичеву в августе 1824 года: «Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем… сержусь и восстановляю стертое, так что кажется, работе конца не будет… будет же, добьюсь до чего-нибудь; терпение есть азбука всех прочих наук; посмотрим, что Бог даст. Кстати, прошу тебя моего манускрипта никому не читать и предать его огню, коли решишься: он так несовершенен, так нечист; представь себе, что с лишком восемьдесят стихов или, лучше сказать, рифм переменил; теперь гладко, как стекло. Кроме того на дороге пришло мне в голову приделать новую развязку; я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидал свою негодяйку со свечой под лестницею, и перед тем, как ему обличить ее; живая, быстрая вещь, стихи искрами посыпались в самый день моего приезда, и в этом виде читал я ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гр<ечу> и Булг<арину>, Колосовой, Каратыгину, дай счесть – 8 чтений, нет, обчелся, – двенадцать; третьего дня обед был у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет. Шаховской решительно признает себя побежденным (на этот раз). Замечанием Виельгорского я тоже воспользовался. Но наконец мне так надоело все одно и то же, что во многих местах импровизирую, – да, это несколько раз случилось, – потом я сам себя ловил, но другие не домекались. Voilá ce qui s'appelle sacrifier à l'intérêt du moment[9]…»
Триумф, с которым встретил Петербург комедию Грибоедова, естественно, закружил ему голову и довел его до той высокомерной резкой выходки на чтении комедии у Н.И. Хмельницкого, о которой рассказывает в своих записках Каратыгин:
«Н.И. Хмельницкий сделал обед, на который пригласил литераторов и артистов (Каратыгиных и Сосницкого). Хмельницкий жил тогда барином, в собственном доме по Фонтанке, у Симеоновского моста. В назначенный час собралось у него небольшое общество. Обед был роскошен, весел, шумен… После обеда все вышли в гостиную, подали кофе, и закурили сигары… Грибоедов положил рукопись своей комедии на стол, гости в нетерпеливом ожидании начали придвигать стулья; каждый старался поместиться поближе, чтоб не проронить ни одного слова… В числе гостей был некто Василий Михайлович Федоров, сочинитель драмы „Лиза, или Следствие гордости и обольщения“ и других уже давно забытых пьес… Он был человек очень добрый, простой, но имел претензию на остроумие… Физиономия ли его не понравилась Грибоедову или, может быть, старый шутник пересолил за обедом, рассказывая неостроумные анекдоты, только хозяину и его гостям пришлось быть свидетелями довольно неприятной сцены… Покуда Грибоедов закуривал свою сигару, Федоров, подойдя к столу, взял комедию (которая была переписана довольно разгонисто), покачал ее на руке и с простодушной улыбкой сказал: „Ого! какая полновесная!.. Это стоит моей Лизы“. Грибоедов посмотрел на него из-под очков и отвечал ему сквозь зубы: „Я пошлостей не пишу“. Такой неожиданный ответ, разумеется, огорошил Федорова, и он, стараясь показать, что принимает этот ответ за шутку, улыбнулся и тут же поторопился прибавить: „Никто в этом не сомневается, Александр Сергеевич; я не только не хотел обидеть вас сравнением со мной, но, право, готов первый смеяться над своими произведениями“.
– Да, над собой-то вы можете смеяться сколько вам угодно, а я над собой – никому не позволю…
– Помилуйте, я говорил не о достоинстве наших пьес, а только о числе листов.
– Достоинств моей комедии вы еще не можете знать, а достоинства ваших пьес всем давно известны.
– Право, вы напрасно это говорите: я повторяю, что вовсе не думал вас обидеть.
– О, я уверен, что вы сказали, не подумавши, а обидеть меня вы никогда не можете.
Хозяин от этих шпилек был как на иголках и, желая шуткой как-нибудь замять размолвку, которая принимала нешуточный характер, взял за плечи Федорова и, смеясь, сказал ему: «Мы за наказание посадим вас в задний ряд кресел».
Грибоедов между тем, ходя по гостиной с сигарой, отвечал Хмельницкому:
– Вы можете его посадить куда вам угодно, только я при нем своей комедии читать не стану.
Федоров покраснел до ушей и походил в эту минуту на школьника, который силится схватить ежа – и где его ни тронет, везде уколется… Очевидно, что хозяин был поставлен в самое щекотливое положение между своими гостями, не знал, чью сторону принять, и всеми силами старался как-нибудь потушить эту вздорную ссору, но Грибоедов был непреклонен и ни за что не соглашался при Федорове начать чтение. Нечего было делать, бедный автор добродетельной Лизы взял шляпу и, подойдя к Грибоедову, сказал:
– Очень жаль, Александр Сергеевич, что невинная моя шутка была причиной такой неприятной сцены… И я, чтобы не лишать хозяина и его почтенных гостей удовольствия слышать вашу комедию, ухожу отсюда.
Грибоедов с жестоким хладнокровием отвечал ему на это:
– Счастливого пути!
Федоров скрылся… И затем Грибоедов начал читать свою комедию…»
Между тем как Петербург встретил комедию Грибоедова с таким общим и единодушным восторгом, Москва продолжала видеть в ней один пасквиль на именитых лиц, и в великосветских кругах ее, преисполнившихся открытого негодования, поднялась яростная агитация против автора. В действующих лицах комедии находили сходство то с теми, то с другими московскими особами и кричали о том, что следует постоять за честь порядочного московского общества, русского имени, за нравственность и прочее. С этой целью подбивали «американца» Толстого, которого все узнали в «ночном разбойнике и дуэлисте, вернувшемся из Камчатки алеутом», вызвать на дуэль Грибоедова. Директор театров Кокошкин сообщал генерал-губернатору князю Д.В. Голицыну, что «Горе от ума» – прямой пасквиль на Москву. Затем последовали донесения и в Петербург о том, что комедия колеблет основы, возбуждает недовольство дворянского сословия и т. п. При этих условиях понятно, что все хлопоты Грибоедова о том, чтобы поставить пьесу на сцене, потерпели полное фиаско; напрасно он рассчитывал на талантливую актрису Дюрову как на прекрасную исполнительницу роли Софьи, давал советы Сосницкому и Щепкину, которым предназначал роли Репетилова и Фамусова. Тщетно вносил он массу сокращений в свою пьесу, чтобы сделать ее цензурной. Не помогли и ходатайства влиятельных лиц, в том числе дальнего родственника Грибоедова, Паскевича. Даже устроенное было тайком учениками театральной школы представление «Горя от ума» (причем репетициями руководил сам автор), было расстроено по приказанию генерал-губернатора графа Милорадовича, который был зол на Грибоедова за то, что тот отбивал у него танцовщиц, пользовавшихся его покровительством, в числе которых наиболее увлекался Грибоедов Телешевой, так что прославлял ее даже стихами. Не меньшую злобу Милорадовича против Грибоедова возбуждало и то обстоятельство, что последний прозвище Милорадовича «le chevalier Bayard»[10] переиначил в «le chevalier bavard».[11] Грибоедов сделал эту переделку, с одной стороны, намекая на болтливость графа Милорадовича, а с другой, – в воспоминание того, что Милорадович, говоря по-французски Александру I o смерти короля баварского, сказал вместо «le roi de Bavière»[12] – «le roi des Bavares».[13]

Лишь спустя три года удалось Грибоедову в первый и единственный раз в жизни увидеть свою пьесу на сцене. Это было в 1829 году в Эривани, где дивизионный генерал Красовский устроил весьма порядочный офицерский театр в бывшем дворце персидских сердарей; но граф Паскевич запретил эти спектакли. Впервые «Горе от ума» было сыграно на публичной сцене уже после смерти Грибоедова, в Петербурге 26 января, а в Москве 27 ноября 1831 года.
Не удалось Грибоедову увидеть свою комедию целиком и в печати. Лишь в альманахе «Русская Талия», изданном в 1825 году Ф. Булгариным, было напечатано несколько сцен из нее. Надо, впрочем, заметить, что Грибоедов сам был отчасти виноват, что комедия его не появилась в печати в полном объеме тогда же. По рассказу одного из цензоров того времени, в 1824 году в приемную к министру явился однажды высокий стройный мужчина во фраке, в очках, с большой переплетенной рукописью. Это был Грибоедов. Рассказчик, случившийся в приемной, спросил вошедшего, чего он желает. – «Я хочу видеть министра и просить у него разрешения напечатать комедию „Горе от ума“. Чиновник объяснил, что дело просмотра рукописей принадлежит цензуре и он напрасно обращается к министру. Грибоедов, однако, стоял на своем, а потому был допущен к министру. Тот, просмотрев рукопись, перепугался разных отдельных стихов, и комедия на многие годы была запрещена. „Не иди Грибоедов к министру, а представь рукопись к нам в комитет, – рассказывал цензор, – мы бы вычеркнули из нее несколько строк, и „Горе от ума“ явилось бы в печати почти десятком лет ранее, чем то случилось по гордости Грибоедова, пожелавшего иметь дело прямо с министром, а не с цензурным комитетом“.
Таким образом, полностью, хотя и с большими пропусками, комедия появилась в печати лишь в 1833 году. Зато в списках к пятидесятым годам она успела распространиться в количестве около сорока тысяч экземпляров.
Появление отрывков комедии в «Русской Талии» развязало язык прессе, и весь 1825 год был занят ожесточенной полемикой различных органов печати по поводу «Горя от ума». Вся литература, можно сказать, разделилась на два лагеря – друзей и врагов пьесы. Во главе последних стоял и доживавший последние дни свои Карамзин, не забывший насмешек Грибоедова над сентиментализмом. Но Карамзин, конечно, не заявлял своего мнения печатно, а ограничивался разговором в кругу своих высокопоставленных друзей. В пользу комедии первый голос подал Н.А. Полевой в № 1 своего «Московского телеграфа» за 1825 год.


«Еще ни в одной российской комедии, – писал он, – не находим мы таких острых, новых мыслей и таких живых картин общества, какие находим в комедии „Горе от ума“. Загорецкий, Наталья Дмитриевна, князь Тугоуховский, Хлёстова, Скалозуб списаны мастерскою кистью. Смеем надеяться, что читавшие и читающие отрывок позволят нам от лица всех просить г-на Грибоедова издать всю комедию; до этого не можем сказать ни слова о завязке и развязке комедии. Беспристрастно судя, можно бы пожелать более гармонии и чистоты в стихах г-на Грибоедова. Выражения: глазом-мигом не прищуря – кто ж радуется эдак – черномазенъкий – дом зеленью раскрашен – нету дела – слыли за дураков – опротиветь – к прикмахеру и т. п., – дерут уши».


Против этого отзыва Полевого не замедлил восстать в № 5 «Вестника Европы» Коченовского М.А. Дмитриев, ополчившийся на комедию Грибоедова грозною филиппикой, в которой между прочим говорит: «По отрывку нельзя судить о целой комедии; но о характере главного действующего лица можно. Г-н Грибоедов хотел представить умного и образованного человека, который не нравится обществу людей необразованных. Если бы комик исполнил сию мысль, то характер Чацкого был бы занимателен, окружающие его лица – смешны и вся картина – забавна и поучительна! Но мы видим в Чацком человека, который злословит и говорит все, что ни придет в голову; естественно, что такой человек наскучит во всяком обществе, и чем общество образованнее, тем он наскучит скорее! Например, встретившись с девицей, в которую влюблен и с которой несколько лет не видался, он не находит другого разговора, кроме ругательств и насмешек над ее батюшкой, дядюшкой, тетушкой и знакомыми, потом, на вопрос молодой графини, зачем он не женился в чужих краях? – отвечает грубо – дерзостью! Сама Софья говорит о нем: „Не человек – змея!“ Итак, мудрено ли, что от такого лица разбегутся и примут его за сумасшедшего…»
Далее критик высказывает предположение, что «Горе от ума» взято из «Абдеритян» Виланда, но только Чацкому далеко до Демокрита этой комедии. О языке же «Горя от ума» он отзывается стихом из самой комедии. Он говорит, что в ней «господствует смешенье языков французского с нижегородским».
На критику Дмитриева ополчился в «Сыне отечества» – в защиту «Горя от ума» – О. Сомов. Против Сомова в защиту Дмитриева выступил в № 10 «Вестника Европы» некий Пиллад Белугин, который не ограничился уже одними отрывками комедии, напечатанными в «Русской Талии», а разбирает ее всю, в целом, и находит, что «ни одна сцена не истекает из предыдущей и не связывается с последующей. Перемените порядок явлений, переставьте нумера их, выбросьте любое, вставьте что хотите, и комедия не переменится. Во всей пьесе нет необходимости, стало – нет завязки, а потому не может быть и действия».
О своем противнике же (О. Сомове) критик «Вестника Европы» замечает, что «не любовь к истине водила пером его, а досада на смелость рецензента, восставшего против автора одного с ним прихода».
Что касается самого Грибоедова, то он не только не принимал никакого участия во всей этой бранчливой полемике, но и друзей своих удерживал от участия в ней. Его более занимали и задевали за живое отзывы людей, которых он привык уважать с первых лет своего вступления на литературное поприще. Так, чрезвычайно интересно письмо его к П.А. Катенину, января 1825 года, в котором он возражает против замечаний Катенина на его комедию. Считаем нужным привести это письмо целиком, так как оно содержит взгляд на «Горе от ума» самого автора.
«Критика твоя, хотя жестокая и вовсе не справедливая, принесла мне истинное удовольствие тоном чистосердечия, которого я напрасно буду требовать от других людей; не уважая искренности их, негодуя на притворство, чорт ли мне в их мнении? Ты находишь главную погрешность в плане, – мне кажется, что он прост и ясен по цели и исполнению; девушка, сама не глупая, предпочитает дурака умному человеку (не потому, чтобы ум у нас, грешных, был обыкновенен, нет! и в моей комедии 25 глупцов на одного здравомыслящего человека); и этот человек, разумеется, в противоречии с обществом, его окружающим, его никто не понимает, никто простить не хочет за то, (что) он немножко повыше прочих; сначала он весел, и это порок: «Шутить и век шутить, как вас на это стянет!» Слегка перебирает странности прежних знакомых, что же делать, коли нет в них благороднейшей доли той черты! Его насмешки не язвительны, покуда его не взбесить, но все-таки: «Не человек – змея!» А после, когда вмешивается личность, «наших затронули», предается анафеме: «Умереть рад, кольнуть, завистлив! горд и зол!» Не терпит подлости: «Ах! Боже мой, он карбонарий!» Кто-то со злости выдумал о нем, что он сумасшедший, никто не поверил, и все повторяют. Голос общего недоброхотства и до него доходит, притом и нелюбовь к нему той девушки, для которой, собственно, он явился в Москву, ему совершенно объясняется, он ей и всем наплевал в глаза и был таков. Ферзь тоже разочарована на счет своего сахара медовича. Что же может быть полнее этого?
«Сцены связаны произвольно». Так же как в натуре всяких событий, мелких и важных; чем внезапнее, тем более завлекают в любопытство. Пишу для подобных себе, а я, когда по первой сцене угадываю десятую, раззеваюсь и вон бегу из театра.
«Характеры портретные. Да! и я коли не имею таланта Мольера, то по крайней мере чистосердечие его; портреты и только портреты входят в состав комедий и трагедий, в них, однако, есть черты, свойственные многим другим лицам, а иные всему роду человеческому настолько, насколько каждый человек похож на всех своих двуногих собратий. Карикатур ненавижу, в моей картине ни одной не найдешь. Вот моя поэтика; ты волен просветить меня, и, коли лучше что выдумаешь, я позаймусь от тебя с благодарностью. Вообще я ни перед кем не таился и сколько раз повторяю (свидетельствуюсь Жандром, Шаховским, Гречем, Булгариным etc. etc. etc.), что тебе обязан зрелостью, объемом и даже оригинальностью моего дарования, если оно есть во мне. Одно прибавлю о характерах Мольера: «Мещанин во дворянстве», «Мнимый больной» – портреты, и превосходные; «Скупец» – Антропос собственной фабрики, и несносен.
«Дарования больше, нежели искусства». Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытверженного, приобретенного потом и мучением искусства угождать теоретикам, т. е. делать глупости, в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным преданиям, нежели собственной творческой силы, тот, если художник, разбей свою палитру и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости, но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей? nuqae difficiles.[14] Я как живу, так и пишу свободно и свободно».
Главная цель поездки Грибоедова в Петербург заключалась в том, чтобы испросить разрешение на поездку за границу. Но, хотя разрешение это последовало, он не воспользовался им, что дало ему возможность прожить около года в Петербурге. Жил он уединенно на Торговой улице, изучал восточные языки под руководством профессора Казембека и Мирзы-Джафара и, сверх того, занимался правоведением, философией, историей и политической экономией. Светские салоны в это время посещал он редко, предпочитая им литературные кружки, хотя нельзя сказать, чтобы и последние вполне удовлетворяли его. «Вчера я обедал, – писал он Бегичеву 4 января 1825 года, – со всею сволочью здешних литераторов. Не могу пожаловаться, отовсюду коленопреклонения и фимиам, но вместе с тем – сытость от их дурачеств, их сплетен, их мишурных талантов и мелких их душишек».
Несравненно более и в умственном, и в нравственном отношениях удовлетворял Грибоедова литературный кружок, группировавшийся вокруг «Полярной звезды». Он познакомился в это время и сблизился со многими из декабристов: Рылеевыми, А.А. Бестужевым, Д.И. Завалишиным. Они до некоторой степени посвятили его в свои политические замыслы, но Грибоедов далеко не сочувствовал этим замыслам.
«Сто человек прапорщиков, – часто говорил он, смеясь, – хотят изменить весь государственный быт России».
Изредка брался он в это время и за перо, хотя не создал ничего, что можно было бы поставить в один ряд с «Горем от ума». Так, кроме вышеупомянутого послания Телешевой, напечатанного в «Сыне отечества» в 1825 году, к тому времени относятся стихотворение «Восток», отрывок из поэмы «Кальянчи», «Пролог к „Фаусту“ Гете», появившийся в «Полярной звезде» в 1825 году, стихотворение «Домовой» на какой-то сюжет из мира русских народных сказок; наконец, вместе с кн. Вяземским он написал оперу-водевиль «Где брат, где сестра», в которой ему принадлежат два романса: «Любит обновы мальчик этот» и «Ах, никогда ей в персях безмятежных…»
По всей вероятности под впечатлением ничтожности всех этих литературных работ Грибоедов сетовал в письме Бегичеву 9 сентября 1825 года: «Ничего не написал – не знаю, не слишком ли я от себя требую? умею ли писать? Право, для меня все еще загадка. Что у меня с избытком найдется, что сказать, – за это ручаюсь; отчего же я нем? Нем, как гроб!»
Глава V
Путешествие по Крыму. – Ипохондрия. – Возвращение на Кавказ. – Участие в экспедиции Вельяминова. – Арест. – Путешествие с фельдъегерем в Петербург. – Заключение и оправдание. – Жизнь на Выборгской стороне. – Поступление под начальство Паскевича. – Персидская кампания. – Неустрашимость Грибоедова. – Заключение Туркманчайского мира. – Последнее пребывание в Петербурге. – Награды и почести. – Трагедия «Грузинская ночь». – Посещение литературных кружков
Срок отпуска Грибоедова кончился в марте 1825 года, и приходилось возвращаться на Кавказ. Он поехал туда не прямо, а несколько в объезд, через Киев, где был в начале июня, и затем объехал весь южный берег Крыма с М.Ш. Бороздиным и слугою Александром Грибовым. При этом, судя по краткому дневнику путешествия, Грибоедова занимали не одни красоты крымской природы, но и различные историко-археологические древности. Так, в Херсонесе он заинтересовался вопросом о крещении Руси Владимиром; на еврейском кладбище рассматривал старые надгробные надписи; следы греческих и генуэзских поселений возбудили в нем ряд остроумных соображений.
Но нимало не утешил и не развлек Грибоедова Крым ни красотами природы, ни историческими древностями. Замечательно, что каждый раз, когда Грибоедов оставлял Петербург – и по мере приближения к югу и месту службы, – им все более и более овладевала мучительная ипохондрия, в разгар которой он не находил себе места и бывал близок к самоубийству. Так, уже в Симферополе, где он остановился в сентябре, успев объехать южный берег, ипохондрия возбуждала в нем стремление к полному одиночеству, и он тяготился толпою туристов-поклонников, осаждавших своими ухаживаниями только что приобретшего популярность драматурга.
«Еще игра судьбы нестерпимая, – пишет он Бегичеву 9 сентября 1825 года, – весь век желаю где-нибудь найти уголок для уединения, и нет его для меня нигде. Приезжая сюда, никого не вижу, не знаю и знать не хочу. Это продолжалось не долее суток, потому ли, что фортепианная репутация моей сестры известна, и чутьем открыли, что я умею играть вальсы и кадрили; ворвались ко мне, осыпали приветствиями, и маленький городок сделался мне тошнее Петербурга. Мало этого. Наехали путешественники, которые меня знают по журналам: сочинитель Фамусова и Скалозуба, следовательно, – веселый человек. Тьфу, злодейство! Да мне не весело, скучно, отвратительно, несносно!» В Феодосии эта ипохондрия приняла еще более острый характер.
«А мне, – пишет он все тому же Бегичеву 12 сентября, – между тем так скучно! так грустно! Думаю помочь себе, взялся за перо, но пишется нехотя, вот и кончил, а все не легче. Прощай, милый мой. Скажи мне что-нибудь в отраду: я с некоторых пор мрачен до крайности. – Пора умереть! Не знаю, отчего это так долго тянется. Тоска неизвестная! Воля твоя, если это долго меня промучает, я никак не намерен вооружиться терпением; пускай оно остается добродетелью тяглого скота. Представь себе, что со мною повторилась та ипохондрия, которая выгнала меня из Грузии, но теперь в такой усиленной степени, как никогда еще не бывало.
Одоевскому я не пишу об этом: он меня страстно любит и пуще моего будет несчастлив, как узнает. Ты, мой бесценный Степан, любишь меня тоже, как только брат может любить брата, но ты меня старее, опытнее и умнее; сделай одолжение, подай совет, чем мне избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди».
В октябре Грибоедов вернулся в Грузию и, представившись Ермолову в станице Екатериноградской, участвовал добровольно в экспедиции генерала Вельяминова против чеченцев. Здесь, в виду неприятеля, у подножия Кавказских гор, Грибоедов написал стихотворение «Хищники в Чегеме», напечатанное в «Северной пчеле» в № 143 за 1826 год.
Ермолов любил Грибоедова, как сына, не полагая пределов своей к нему приязни и снисходительности. Грибоедов в свою очередь не скупился на самые восторженные хвалы, хотя и дал генералу прозвище проконсула, а о его деятельности говорил: «Борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещением; будем вешать и прощать и плюем на Историю».
В это же время при Ермолове находился на Кавказе известный партизан и поэт Денис Васильевич Давыдов. Грибоедов сошелся с ним и полюбил его.

В письмах к Бегичеву он отзывался о Давыдове с самой выгодной стороны. Так, в письме от 7 декабря 1825 года он между прочим писал: «Давыдов здесь во многом поправил бы ошибки самого Алексея Петровича (Ермолова). Эта краска рыцарства, какою судьба оттенила характер нашего приятеля, привязала бы к нему кабардинцев».